— Ну, как сказать, — отвечаю я. — Ты не зол на меня?
— Обещаю не выливать на тебя никаких напитков, если ты об этом.
— Тебе уже донесли?
— Да, болтают всякое, — отвечает он и театрально закатывает глаза, входя в прихожую и оглядываясь. — Ого. Будто в машине времени.
— Не то слово, — отвечаю я. — Моя комната — просто храм восьмидесятых.
— Могу себе представить.
Он спрашивает про отца, и я кратко описываю его состояние и сообщаю общий пессимистичный прогноз. Он внимательно слушает, пытаясь выудить из кармана рубашки сигареты и спички. Зажигает спичку одной рукой — этот трюк он освоил еще в школе — и глубоко и жадно затягивается.
— Будешь?
— Уже есть, — отвечаю я, и мы улыбаемся старой общей шутке. — А в твоем состоянии можно курить?
— Нужно.
Он цинично округляет брови, и я потрясенно вижу, что делает он это с чисто гейской манерой: вальяжно, самокритично и немного по-женски. Интересно, а в школе все это уже было и я просто не замечал, или эта привычка выработалась у него за годы, что он провел в Лос-Анджелесе, перебиваясь случайными заработками и пробуясь на роли в бесконечной череде почивших в бозе телесериалов? Временами мы писали друг другу саркастические письма, описывая последние случившиеся с нами поврозь неудачи. Где-то в середине моего второго курса Уэйн сдал плановый анализ на ВИЧ, и результат оказался положительным, после чего письма прекратились. Только недавно, в одном из нечастых разговоров с Брэдом, я узнал, что Уэйн вернулся в Буш, и я несколько раз давал себе обещание позвонить ему, но, понятно, руки так и не дошли.
Я смотрю на изможденное лицо Уэйна, на ввалившиеся глаза, к горлу у меня подступает комок, и мне приходит в голову, что он очень похож на тех голубей, которых я хоронил ребенком, — летел себе, летел, никого не трогал, и вдруг воздух перед ним взял да и сгустился.
— Давно у тебя появились симптомы?
— Кажется, я как раз перешел границу между достаточно давно и слишком давно, — отвечает он, печально улыбаясь.
— Ты дома живешь?
— Ага. Как будто моей мазохистской натуре одного СПИДа было мало.
— А как старшие Харгроувы?
— Довольны, что оказались правы, — говорит он с кислой улыбкой. — Мать всегда говорила, что я буду гореть в геенне огненной за свои грехи.
Мать Уэйна — такая железная леди, вышивает подушечки заковыристыми библейскими стихами и владеет огромной коллекцией номеров «Ридерс дайджест», которые орошает слезами по воскресеньям после посещения церкви. Рядом с ней отец Уэйна кажется просто невидимкой — хрупкий лысеющий человечек, он всегда говорит шепотом, как будто боится кого-нибудь разбудить.
— Тебе что-нибудь налить? — предлагаю я, хотя на кухне еще не был и понятия не имею, из чего там можно выбирать. Любимыми напитками отца всегда были пиво и «Гаторэйд», но я подозреваю, что, как и прежде, запасов он не держит, всегда закупаясь на один раз.
— Нет, спасибо, — отвечает Уэйн. — На самом деле я за тобой пришел.
— Правда? И что ты хочешь предложить?
— Выпить, — отвечает он с таким видом, как будто ответ очевиден. — Несмотря на печальные обстоятельства, налицо возвращение в родные пенаты, встреча после долгой разлуки, так сказать. Мы просто обязаны как следует напиться.
Я скептически смотрю на его хрупкую фигуру.
— Ты собираешься как следует напиться? Тебе это точно не полезно.
— Да брось ты, — говорит он, нахмурившись. — Посмотри на меня: тебе не кажется, что поздновато отказываться от спиртного? — В голосе Уэйна звучат незнакомые нотки, я не помню их по школьным временам: в его шутливый тон вплетены стальные нити горького смирения.
— Все действительно так плохо? — спрашиваю я и быстро поправляюсь: — Я хотел сказать, болезнь действительно прогрессирует?
— Близится финал.
Эта фраза и сопровождающее ее выражение лица впервые выдают трещину во внешней шутливой оболочке. Некоторое время мы просто молчим, вместе проникаясь всей глубиной трагедии, наполняясь той щемящей близостью, в которой способны делить горе только старые друзья. Я шумно вздыхаю, жалея о том, что не умею выражать чувства яснее, и Уэйн тоже вздыхает, жалея, наверное, что заболел СПИДом.
— Старик, мне страшно жаль, — говорю я. — Я просто не знаю, что сказать.
Он кивает и тянет на себя входную дверь.
— По дороге придумаешь.
Мы выходим на улицу, в пригородные сумерки приглушенных пастельных тонов. Цикады уже уснули, а сверчки еще не начали ночного концерта, и, охваченный тишиной, я на какое-то мгновение замираю на крыльце, глубоко вдыхая запах свежескошенной травы, прохладной щебенки и едва различимый аромат жимолости. Меня внезапно захлестывает волна ностальгии по юности, по дому, в котором я вырос.
— Ты что-то забыл? — спрашивает Уэйн со ступенек.
— Многое, — отвечаю я в смятении.
Его улыбка без всяких слов передает мне, что он понял, о чем я.
— С возвращением, старик.
Он указывает на «мерседес»:
— Я так понимаю, эта похабная тачка — твоя?
— Честно говоря, да.
— Супер, — говорит он, распахивая пассажирскую дверцу. — Посмотрим, на что она способна.
По требованию Уэйна я выезжаю на Пинфилд-авеню, пустынную проселочную дорогу, огибающую весь Буш-Фолс, и давлю на газ. Стрелка спидометра проходит отметку в девяносто миль, и «мерседес» рычит богатырским рыком. Уэйн на пассажирском сиденье полностью открывает окно, впуская хлесткий злой ветер. Уэйн закрывает глаза и улыбается, а ветер нещадно треплет его голову, смешно раздувая уцелевшие остатки волос.
— Втопи! — кричит он, перекрывая шум ветра и мотора. — Давай на полную катушку!
Я укоризненно качаю головой и еще сильнее вжимаю педаль в пол. Стрелка перебирается за сотню, и мы начинаем ощущать каждую вмятину и каждый камушек на старом покрытии мостовой. Я крепче сжимаю руль и думаю про себя, что добром это не кончится. Уэйн на пассажирском сиденье кажется еще более истощенным, и меня охватывает безумный страх: вдруг такой сильный ветер сорвет эту тончайшую кожу с его хрупких костей.
— Быстрее, — говорит он.
— Ты даже не пристегнулся.
Он поворачивается ко мне и саркастически улыбается.
— Это одно из преимуществ моего состояния, — говорит он и вдруг начинает вопить во все горло с утрированным мексиканским акцентом, бешено жестикулируя: «Кому нужны вонючие ремни!»
Мимо нас зеленым туманом проносятся деревья, а шины «мерседеса» взбивают дорожную пыль. Стрелка дрожит на отметке сто пятнадцать — кажется, я никогда столько не выжимал. Мы несемся в ночи, я и Уэйн, две одинокие потерянные души; как поршни ходим ходуном в сиденьях, когда машина подскакивает на ухабах, рассекая воздух, струи которого отчаянно разбегаются в стороны в ксеноновом свете фар. Может, все дело не в скорости, а во времени, в попытке остановить его, заставить все, черт возьми, двигаться помедленнее.
— Быстрее! — вопит Уэйн, ликуя. — Что, струсил?
— Ты оказываешь на меня дурное влияние, — говорю я.
— Давай, давай, — увещевает он меня. — Чего ты боишься?
Как по заказу, позади раздается нарастающий вой полицейской сирены, и в следующий миг в зеркальце заднего вида начинают мигать фары.
— Засекли, — говорит Уэйн, не в силах сдержать восторга.
— Черт, — тяжело выдыхаю я. — Ну что, рад?
Уэйн наклоняется вперед, к своему зеркальцу.
— Мне кажется, мы еще можем оторваться, — говорит он совершенно искренне, и в глазах у него горят огоньки.
— Ты шутишь.
— Да ладно. Один раз живем.
Я торможу, и Уэйн с надутым видом глядит в окно, как обиженный подросток.
— Ну и пожалуйста. Как хочешь.
Бросив на него хмурый взгляд, я останавливаюсь у обочины, а в нескольких метрах от меня тормозит полицейская машина.
— Это Мыш, — говорит Уэйн.
— Что? — Я перегибаюсь через него, чтобы достать документы из бардачка.
— Из нашей школы. Мыш Мьюзер.
— Не может быть.
Я разглядываю в зеркальце приближающегося полицейского.
— К сожалению, может.
Дэйв Мьюзер был стартовым разыгрывающим защитником «Кугуаров» в мою бытность в буш-фолской средней школе, кличка у него была Мыш, потому что он был небольшого роста и на площадке страшно суетился, передавая мяч товарищам по команде. В большинстве случаев, когда выясняется, что остановивший тебя полицейский — твой однокашник, можно сразу расслабиться, но этот случай точно не из их числа. Мыш вместе с Шоном Таллоном сыграл ключевую роль в травле Сэмми Хабера в школьные годы, и в своем романе я утрировал его образ — он стал у меня ниже ростом и еще противнее, чем в жизни. Он вышел у меня даже не дружком Шона и его приспешников, а скорее их шестеркой. В те годы отец Мыша был шерифом, и сынок, похоже, унаследовал семейное дело.