Не естественным в глазах (в умах и душах) наших родителей и подавляющего большинства земного шара было вот что. Ей угораздило выпасть на свет из русской мамы, мне — из еврейской, и потому: какой может быть между нами брак? (Снова, это идиотское браконьерство — брак. Супружество, разумеется). Какое может быть между нами законное супружество?!
— Мама, — говорю, — ну чего ты плачешь?
Я приехал на зимние каникулы. На одиннадцать дней. Одиннадцать дней она сидела у стола, упершись лицом в ладони, и плакала. Все дни напролет, с раннего утра до позднего вечера, сидела и плакала, словно хоронила меня. Я старался не глядеть на нее, уходил в другую комнату, пытался зарываться в книгу, в письмо, но ничего не помогало. Это была пытка наблюдать за ней, слышать эти надрывные всхлипы, стоны, сморканья, прорывающиеся то и дело в истерические вопли последней тоски и последнего отчаяния. При этом лоб ее был непременно повязан мокрым полотенцем, а залитое слезами лицо склонялось над столом, как над гробом.
— Мама! — кричу я. — Ма! Успокойся ты, наконец! Какая разница: русская — еврейка? Разница какая?!..
— Какая разница? — бросает мне сейчас мой Мишка. — Какая тебе разница, кто у Саши жена?
— Какая разница? — отвечает мне убитая горем мама, сморкаясь и поднимая на меня наполненные рыданиями глаза. — Идиот. Я тебе скажу, какая разница. Я так мечтала иметь дочку, думала ты женишься — и будет у меня дочь, которая будет меня понимать и любить. А ты что сделал? Ты приводишь мне эту шиксу и хочешь, чтоб она была мне дочкой?..
Честно говоря, я не помню, чтобы я думал тогда о том, будет ей Нинуля дочкой или нет. Но аргумент ее, как казалось ей, был неотразимым. Смертельно неотразимым!
То-то же в лице Цилечки — чистокровной еврейки Цилечки, благоверной супружницы Семы — она обрела, наконец, настоящую дочку. Грызутся едва ли не с первого дня, но… Но ответ у нее был, она знала, что мне ответить и как. Что ответить Мишке — я не знал. Он был прав: история повторялась.
— Мне, конечно, все равно, какая у Саши жена, — отвечаю я Мишке, — и я вовсе не собираюсь ничего навязывать ни тебе, ни ему. Но она религиозная.
— О, религиозная? — говорит он, высоко поднимая брови от смущенности (чувствуется, ему не по душе вести этот спор) и удивления (если собеседник так легко плошает, почему бы и не поспорить). — Религиозная? — повторяет он. — Но христианка. Если б она была иудейкой, ты бы не возражал.
— Мишуня, — говорю я в сердцах, не замечая дешевизны этого риторического всплеска, — ну ты видишь, как низко ты меня ставишь. Разве это похоже на меня?
Растерялся. Такого фарисейского хода не ожидал и, разозлившись на меня, в том числе и за то, что поставил его в такое дурацкое положение оскорбителя отца, к чему он отнюдь не стремился, пришел в волнение и начал говорить уже с неконтролируемой дрожью в голосе и трудно скрываемым раздражением.
— На тебя это не похоже. Но это все равно так.
— Ну хорошо, пусть будет так, хотя это не так, конечно. Но пусть будет по-твоему. Но знаешь ли ты, что евреи и неевреи не в одинаковом положении в этом мире?
— Да, я знаю, но это делу не мешает.
Он встал, вытирая полотенцем руки и губы.
— Подожди, сядь.
— Если бы этого не было, ты бы все равно что-нибудь придумал.
— Сядь, давай поговорим спокойно.
— Тебе вечно все не нравится. Что я сделаю, что Саша сделает — все мы делаем неправильно. Тебе нельзя угодить.
— Ну чего ты так накалился? Присядь, успокойся.
С этими словами я попытался взять его за плечо и посадить, но раздражение его к этому времени уже достигло предела. Он резко вывернулся, швырнул на кухонный прилавок полотенце и, повторив «тебе нельзя угодить», сбежал по лестнице.
— Стой! Стой, остановись! Вернись! — кричал я ему вдогонку. — Немедленно вернись!
Ни возвращения, ни просто ответа не последовало. Я задыхался от обиды и униженности. Я хотел, я требовал только одного: чтобы он вернулся, чтобы снова сел рядом, чтобы мы снова посидели так, молча, или сказали бы друг другу, какие мы все дураки, ведь никаких причин для ссоры не было, все вспыхнуло из-за какого-то пустяка, непонимания. Мне казалось, пусть я даже и не прав, но если я так настаиваю, если это мне так надо, почему бы не снизойти до понимания отца, не сломать свой гонор, не вернуться.
Нинуля в это время чем-то себя занимала, не вмешивалась. Только, когда он сбежал уже вниз, потерянно уставилась на меня и поджав кулачками нижнюю губу, чтобы не расплакаться, все же поплыла, тихонько всхлипывая на каждом перехвате дыхания. Я мог понять ее состояние и ее слезы, я сам испытывал эти дьявольские перехваты дыхания, подкатывающие к глотке, как камни, но почему-то не они, а именно ее слезы и ее потерянность явились той последней каплей, которой мне, как оказалось, недоставало для полного взрыва.
— Все! — кричал я. — У меня нет никого и никого мне не надо! Делайте свою свадьбу! Делайте что угодно, но без меня! Без меня! Понятно?
Как молотком по клавишам, ударил я еще раз по этому рвущемуся изнутри «без меня» и, когда выскочил во двор, подумал, что можно было обойтись и без «понятно». Вопрос был обращен неизвестно к кому и завис над домом, как бесплодная туча, которая, вроде бы, и может пролиться, но которую любой легкий ветерок может убрать к такой-то матушке. Когда наблюдаешь такого рода риторику в гневе других, неприятно морщишься и думаешь о нелепости, попахивающей шантажом.
На себе, ясное дело, ничего подобного не замечаешь.
Я замечал в себе все.
Я смотрел на себя (в себя) открыто — двойным, тройным, семерным взглядом — и не находил ни хитринки, ни подлянки. Ничего такого, что не отвечало бы тому культурному коду, тому набору понятий и представлений, который мы всасываем в себя с молоком матери и в котором потом всю жизнь столь простодушно варимся, вертимся, резвимся, околеваем. Единственно, что, может быть, отличает меня от других, — это то, что я всегда каким-то вторым или шестнадцатым зрением вижу поведение всего кода в целом. Я вижу китов, на которых он держится, и ложь, которой он пронизан. Моя вина состоит лишь в том, что мне недостает сил порвать с ним, разбить цепи этого опустошающего душу ощущения глобального рабства, которое я все время в себе ношу.
Рабства или игры? Игры или рабства?
Игра — ложь, но в ней таится природа юмора, а значит — залог здоровья, радости и оптимизма.
Сознание игры, игровое сознание рабства придает последнему значение добровольности, значение усмешки, подчас кислой, подчас освобождающей, причем в самых разных диапазонах времени: на миг, на час, на жизнь, — кто насколько горазд, кто насколько способен к забвению, к самообману, к иллюзии и трансформации стены и холода в тепло и шутку.
Словечко «добровольность» состоит из «добра» и «вольности».
«Добро» здесь — издержка языка. На самом деле в нем кроется значение «само» — самовольность. А «вольность» — воля к жизни, иллюзия раскрепощения инстинктов живота и страха. На подобного рода софизмах, уходящих в дурную бесконечность, держится все наше духовное бытие под железной палицей тирана, причем не важно, в какой он шкуре: коммунистической, нацистской или богопомазанной. Он может быть просто начальником по службе. Другой масштаб — но суть та же.
Игровое отношение к рабству — добровольность на тонких ножках, растущих из страха. Не ты выбрал игру — она тебя выбрала. Цыпленок тоже хочет жить. Но не принижать же себя до положения цыпленка. Конечно, нет. Зацепимся за добровольность, встряхнемся на игре и юморе.
Нужны ли примеры?
Немецкие, не сбежавшие, интеллектуалы приняли так Гитлера и гитлеризм. Российские — это уже на наших глазах! — приняли так пролетарскую культуру. Американские политики и весь образованный средний класс, дрожа за место под солнцем, — тоже на наших глазах — пригвождены к догматам веры и публичного соблюдения обряда.
Этот феномен нашего политического или шире — нравственного — бдения, целиком укладывающийся в понятие лингвоакробатики, в большей или меньшей мере, осознается нами и выступает под видом мудрости, являющейся, по сути, фиговым листочком низости души и незавидной доли. Мы все горды, но обретение гордости в этих обстоятельствах удается лишь с помощью титанической работы всего космоса, всей тьмы нашей изощренной и изворотливой психики, захватывающей не только имманентную реальность духа, но выходящей к виртуозным упражнениям по препарации всего конгломерата культуры, в особенности, философии и морали. В этом драматическом процессе мы не только укрепляем мышечную ткань Гордости — мы поневоле набираемся Мудрости, которая поднимает нас над убожеством мятежа, предохраняет от мрачной серьезности и обогащает наш вкус всеми многообразием красок и запахов испытанных при этом ощущений.
Ах, ах, до чего красиво!