— У кого ты вычитал о мирном сожительстве с ордой? Не у Сулейменова ли?
— И у него, но главным образом — у Гумилева.
— Льва Николаевича?
— А ты его знаешь?
— Ну, конечно. Кто же этого дебила не знает!
Хромополк обалдел:
— Почему дебила?!
Я тоже не хотел так резко, но слово — не воробей.
— Извини, — говорю, — я не хотел так резко, но слово — не воробей. К тому же, он геем был.
— Кто?
— Он самый. Лев Николаевич. Сочинитель «Великой степи».
— Ты серьезно?
— Ну конечно, серьезно. Мы одно время были с ним… ну вот так. Ну как с тобой. Он даже обхаживать меня раз пытался.
Хромополк никак не врубался.
— Поклеп, небось, или розыгрыш? А, признайся. А если не то и не другое, то нечто личное.
Недоумение Хромополка не только не смущало меня, но, напротив, все ярче распаляло неожиданно пришедшую на ум гофманиаду. Надо же когда-нибудь и себе самому приятным быть. Бить — так бить. Пить — так пить. Песня такая есть. Или что-то в этом роде.
— Ну, конечно, личное. Пили вместе. Он, правда, не пил. Не пьющий был. Я пил, он пьянел. Так, бывало, опьянеет, что тут же губы вперед — и поехали. Знаешь ли ты, как целуется русский мужик во-товарищах? Губы мокрые, большие — и вперед. И с такой настоятельной, что ли, уверенностью, что и ты свои ему навстречу понесешь. Мол, нате, Левушка наш дорогой, засасывайте сколько влезет.
Я, видимо, пережал маленько, поскольку следы первого шока явно сошли с лица Хромополка. Веки у него опустились, а крупные широкие монгольские ноздри начали функционировать нормально, в такт дыханию, то сжимаясь, то разжимаясь. Кажется, что он клюнул всерьез, но в то же время — как бы не до конца. Ему бы сейчас подцепить меня какой-нибудь удачной остротой — и глядишь, оба бы расхохотались и делу конец.
Но не тут-то было.
Этого-то как раз мы и не допустим.
— Помню, однажды после Блоковской конференции в Тарту заехал я к ним в Питер. У Левушки, разумеется, не остановишься. Он в коммуналке все эти годы жил. Ты знаешь это, да? Не знаешь? Да, он жил в коммуналке. Не комната, а такая длинная кишка. У стены кровать, а туда, дальше к окну, стол. Все — в одну линию. Ну, конечно, книги, рукописи — всюду. На столе, под столом, на кровати, на подоконнике, на полу — где хочешь. Не пролазно. Между кроватью и стенкой — проход не больше метра. Одним словом, останавливался я обычно у нашего общего знакомого, точнее, его друга — Маркузина. Ну что, заезжаю я однажды после конференции к Маркузину, а он уже на пороге, в плаще, страх как торопится. «Хорошо, что приехал, — бросает мне, — как раз кстати, поехали Левушку выручать». Выручать? Откуда?.. Что ты, думаешь, случилось? Его арестовали — милиционера целовать полез, прямо там на Балтийском вокзале. И вот для выкупа нужны были поручительства от двух свидетелей. Вот почему так обрадовался мне Маркузин.
Смотрю на Хромополка — клюет. Никаких сомнений. На меня не смотрит, но слушает в четыре уха.
— Вообще, понимаешь, военных очень любил. Погоны, баталии — со страстью мальчишки. Хлебом не корми. Но был ученым. Память была феноменальная. Как у компьютера. Нечеловеческая память. Раз запусти в нее что-то — и навечно. Тоже своего рода болезнь. Но кроме памяти, — пшик, ничего — хоть шаром покати. Возьми, к примеру, его этногенез, то есть моменты зарождения и поведения этноса в зависимости от географии, ландшафта, климата и так далее. Звучит классически, а на самом деле кисельчик. Пара расхожих очевидностей — и ничего больше. Например, города не возникали в степях, а — у рек, озер или морей. В степях не занимались рыболовством, а разводили скот. У рек не разводили скот, а занимались рыболовством. Земледелие развивали вблизи городов, то есть поблизости от воды. Ну что это? Ученым надо быть, чтоб знать это, вещать об этом на весь мир? Лошади жуют овес, Волга впадает в Каспийское море — все его открытия. Зато ученой пыли — хоть отбавляй. Чего только стоит это центральное словечко всей его теории — пассионарность? Берется иноземное слово passion — страсть, лихо вбивается в наукозвучный термин и говорится, что, если страсти много, человек (или целый этнос как совокупность человеков) делает успехи, а если ее мало — этнос вырождается и подчас гибнет совсем. Ну чего здесь мудреного? Только звук! Пассионарность… Ты чувствуешь, как звучит? Какой академический вес в нем, глыба!.. Не зря потом Солженицын клич бросил из-под глыб выбираться.
— У Солженицына глыбы — совсем другое, — вставил Хромополк.
— Другое, но и это тоже… Ну да Бог с ним, с Солженицыным. А этому типу Гумилевчику я всегда говорил… Да, я его Гумилевчиком звал. Гум и Лев, Гум и Лева, Гум и Левчик. Я ему говорил: «У тебя знаний — как товаров в Гуме». Не соглашался. Сравнение с Гумом находил оскорбительным. Торгашеское — всегда еврейское. Предпочитал Гуму — Гун. Гунилев. Гуннов любил, как погоны. Но вернемся к пассионарности. Я ему часто говорил: «Игра с иностранными учеными словечками — слабость начинающих пижончиков от науки». Такой, знаешь, юный ученый снобизм. Чем больше непонятных слов, тем ученее. Возьми нашего друга Савельева — но в том авантюрная жилка играла, а этот же все-таки историк от Бога. Я ему говорю, ты же историк от Бога — нужны ли еще украшения, теории из пальца? Но нет, без котурнов никак. Пассионарность, пассионарный народ, пассионарный период, пассионарные толчки. Хотя, если чуть вдуматься, пассионарный толчок противоречит всей его теории. Потом, этносом он называет вдруг все христианство. Чтобы не назвать иудаизм — предшественником его, бабахнем такую штуку: христианство — этнос. Мы, бывало, много спорили с ним об этом. Вернее, я доказывал, а он над ухом нервно почесывался. Так он спорил. Занесет поверх уха четыре пальца правой руки, подопрет локоть этой же руки левой ладонью и дрынькает по четырем волосикам (вся его растительность) четырьмя пальцами, как по струнам. Чешется, слушает, почти не возражает и глаза пучит. Соглашается вроде бы. А на самом деле, куда там. Взбредет на ум идейка — и тут же она засылается в память с непреложностью исторического факта. Намертво. Подцепил как-то у Нилуса… Ты знаешь, какого Нилуса — он прославился переводом «Заговора сионских мудрецов». Ну, конечно, знаешь. Так вот подцепил он как-то у этого чернокнижника байку о том, как один еврей поймал монаха и стал зверски пытать его с целью заставить перейти в иудаизм, бедняга дух испустил от пыток, а иудаизма не принял. Я ему говорю, неужели ты Нилусу веришь больше, чем самому себе. Ведь сам же говоришь, что иудаизм — генотеистическая религия, то есть закрытая, никаких гоев близко не подпускает. Молчит, дрыньчит на четырех волосках четырьмя пальцами, глаза свои вращает. Готовый фюрер. Так и оставил этот исторический эпизод в рукописях. Не знаю, сохранился ли он в публикациях. Не знаю. Не читал. На этом мы с ним распрощались.
Хромополк сдавил ноздри двумя пальцами, как при сморканье, потянул их книзу, к губам и дальше к подбородку, потер подбородок, потом всею ладонью погладил себя по шее и сказал:
— Видишь ли, мне кажется я понял, почему ты его так презираешь.
— Почему?
— Почему?
— Да. Почему?
— Потому что потому. Тебя бесят его антисемитские забросы.
Я проглотил слюну. Или комок. Или комок и слюну вместе. Нет, ты не прав вася…
— Ты не прав, Александр, — соврал я, густо краснея (все врал и не краснел, а тут вот вдруг почувствовал, как щеки мои налились жаром), и впервые за все это время назвал его тепло и дружески Александром. — Ты не прав, Александр, я обозвал его дебилом отнюдь не из-за антисемитских забросов. К сожалению, недебильных антисемитов тоже навалом. Возьми Достоевского, Фихте, Вагнера, Василия Розанова. В плане антисемитском, ничего уникального в его оценках нет. Главное не это. Главное, что человек, сотворенный из биологического вещества двух выдающихся личностей века, дважды сидевший в лагерях, воевавший, чудом уцелевший, живший на уровне последней нищеты и бесправия, даже на воле преследуемый, презираемый и притесняемый режимом, загнанный, запрещаемый в широкой прессе — и этот человек не находит в себе ни единой отрицательной эмоции по отношению к этому режиму. Режим расстреливает его отца, режим давит его мать, а он ни гугу? Нигугу-нигугушеньки?! — Ну знаешь ли… Чем еще этот феномен можно объяснить как ни полнейшей дебильностью? И больше того, ни опыт его прославленной матери, ни ее стихи, ни ее мученья, ни реквием… Помнишь? Где я простояла та-ра-та часов и где для меня не открыли засов. Или: и упало каменное слово… Так вот, ничто — ни даже этот кровью писанный реквием не остановили его перед поклонением высокой солдафонской державности. Так и остался махровым державником, то и дело бьющим поклоны исключительно только отважному, только мужественному, только доблестному. Правда, культ отважного был присущ и Николаю Гумилеву. Но это, пожалуй, единственное, что от гениальной спермы осталось. При этом стоит понять, что стихи и историческое исследование — не одно и тоже. В стихе есть символ, многозначность, а в историческом анализе степи — гимн во славу бандита открытым текстом. И потом, как можно радоваться?.. Хорошо, пусть не было ига, пусть было взаимоприемлемое сотрудничество, но как же радоваться, исходить телячьим восторгом по поводу того, что Россия потянулась за дикой ордой, а не за просвещенным Западом и доказывать, что это пошло ей и во благо, и во спасение. То-то же она сейчас такая благополучная и такая спасенная. До сих пор та орда боком вылазит, с кровью выхаркивается. Ах-ох, открытие совершил — ига не было… Ига, может, и не было, но петля его до сих пор на шее.