Кое-кто советовал сдать Аркашку в психушку. Но Ганна про это и слышать не хотела: «Это при живой-то матери? Что вы говорите, люди добрые!» Не советовал определять его туда и старший сын, Миколай. Он в той больнице работал на легковушке, вози главного врача. Миколай частенько, и не с пустыми руками, наведывался в Искань, копался с матерью в огороде – Аркашка кур на улице пас – и нещадно, до красноты, драл уши деревенской ребятне, которая нашла себе игрушку – больного, убого. То ущипнут Аркашку, то толкнут, а то и за нос или одёжку дёрнут. Бывало, хлопчика доводили до того, что он в гневе бегал-гонялся за юркими сорванцами; поймать никого не мог и бушевал ещё пуще: хватал всё что ни попадя, целился в обидчиков, но камень или обломок кирпича падали чуть ли не под Аркашкиным носом. Разъярённый, он являлся домой, срывая зло на матери. Случалось, пыхтя, требовал:
– Жени меня!..
Хоть и крутил Миколай уши детворе, родителям жаловался, да разве озорству положишь конец! Ребята и после – уже новые стайки бережковских малолеток – когда Аркашка вырос в парня, не оставляли его в покое. Толкнут, ущипнут, а то и словом заведут с пол-оборота. И Аркашка опять гонялся-догонял, хватал-швырял. Но ни в кого так и не попал. Да он-то и вреда за свою жизнь никому не причинил. Нет, не припомнят в деревне, чтобы Аркашка набедокурил.
А тут беда за бедой: умер от неизлечимой болезни Миколай, вскоре привезли из Карелии – там скончался средний сын Ганны, Митя, старый холостяк. Это горе тяжким камнем легло на сердце людям, и взрослым, и детям. Сильно жалели Ганну и Аркашку. Что хорошо – малышню вроде как подменили, совсем по-иному стала относиться к Аркашке ребятня, не как к больному и жалкому, а как к обыкновенному человеку, с которым хочется поговорить «за жизнь», рассказать анекдот, чем-то помочь, а случалось, что помощь требовалась: то Аркашка поскользнётся в гололедицу и никак не встанет на ноги, – дети поднимут, то ведро с водой пособят принести. Аркашка промолчит, лишь покраснеет, стыдясь своей немощи, махнёт рукой, а ну её, гололёдицу, а ну её, воду! – и побредёт домой…
В то лето гуляли свадьбу в Гончаровке, по соседству с Ганниной хатой. На гармошке играл Мишка Шурмелёв – музыкант, каких поискать, а бубен звенел-заливался в Аркашкиных руках. На свадьбу понаехало немало городских, в основном со стороны жениха: брал он местную деваху, и хлопцы, сами, сразу видать, вчерашние сельчане, ходили по двору гоголями, петушились, всем своим видом показывая, мол, расступись, дзярэвня, город приехал! Один из них и вырвал у Аркашки бубен.
– Дай сюда! – он грубо оттолкнул Аркашку и принялся дубасить в бубен кулаком.
Отмолотил танец, второй. Кто-то не выдержал, закричал:
– Верни бубен Аркашке!
Аркашка подошёл к хлопцу, перехватил его руку, но остановить не смог, тот, не уступая, огрызнулся:
– Сиди, дядя!
– Люди говорят… ето… бубен… – силился отвоевать своё место с гармонистом Аркашка.
– Чего там люди сказали – нам наплевать! Давай-ка, дядя, попляши!
– Верни бубен Аркашке, фраер! – снова послышалось из толпы, что под музыку топталась на лысом дворе.
А там и дети, которые век вертятся на свадьбах, защищая Аркашку, окружили городского нахала.
– Дядька, это Аркашкино место!
– Отдайте ему бубен!
– У него лучше получается!
– Кыш, мелюзга! – словно назойливых оводней, отгонял их приезжий. – Кыш, я кому сказал, малявки! Вы мне ещё тут… Брысь!
– Верните бубен!
– Не верните, а верни! – раздвинув хлопчиков, как неприкреплённые доски забора, перед непрошеным барабанщиком возник Перстенек, так по-деревенски звали Рыгора Гришковца; но на его руке-оглобле повисла жена Манька. Заскулила-затараторила, и удар сорвался. Гостю повезло, кулак у Перстенка что кувалда. – Мань, погоди! Погоди, Мань! Дай я за него возьмусь, мало не покажется. Бить не стану, а бубен… отниму… Да пустите вы…
Зная Перстенка, на него разом навалились мужики, прижали руку к телу – так-то понадёжнее будет, не порти людям праздник! Городской же парень – нет чтобы утихомириться, отдать бубен по-хорошему, чего уж там – оказался человеком с гонором, с которым, как говорится, на одном поле не сядешь – разошёлся не на шутку, особенно, когда высыпали из-за стола дружбаны. Прибыла поддержка, теперь и я герой!
– Бубен вам? Глянь, чего захотели! Да вы, слепаки, ни в жизнь его не увидите, если на то пошло! Нате! Берите! Подавитесь! – и он с размаху надел бубен на кол, будто кусок мяса на шампур. – Съели?
Стало тихо. Все замерли. Аркашка же, раскрыв рот и помахивая рукой, чуть выждав, подошёл и снял бубен…
– Отстаньте, я ему, гаду, всю харю расквашу! – вырывался из крепких рук Пертенек. – Бубен порвал! Он же нам, люди добрые, в морду плюнул! Всем! Нам! Вы хоть это понять можете?! Пустите-е!
До конца свадьбы городского никто не видел – женщины спрятали подальше от греха.
Гости снова уселись за столы. Двор опустел. На лавке сиротливо лежала гармошка, а рядом с ней сидел Аркашка, держа в дрожащих руках напрочь изуродованный бубен. Сидел и плакал, размазывая по щекам слёзы.
– Бубен… бубен… бубен… – шептал он.
– Аркашка, давай-ка за стол, – позвала его Перстенькова Манька. – Идём, Аркашка! Будет тебе убиваться. Принесут новый. Вон у Ежечки попросят.
– Бубен… бубен… бубен…
– Пошли, Аркашка! – она, словно тяжелобольного, взяла его под руки, потащила в хату.
Ежечка своего бубна не дал: «Один загубили, а у меня они в огороде не растут. От приезжих только и жди неприятностей…» Больше ни у кого спрашивать не стали, сойдёт и так, под гармошку.
Аркашка всю свадьбу просидел около гармониста. Насупленный, какой-то отрешённый. Ганна потом рассказывала, что во сне он часто бредил бубном.
…Нету Аркашки… После той свадьбы прожил совсем ничего. Ганна, чтобы самой спокойно отойти, дождалась, когда, не став обузой чужим людям, сляжет в землю её больной сын, и тоже распрощалась с этим светом.
А в Искани и сегодня гуляют свадьбы, крестины, новоселья, кто-то, как водится, звенит бубном, и кто-то, бывает, грустно вздохнёт-выдохнет:
– Эх, этот бы бубен да Аркашке!
С бубном в руках его и запомнили.
Чуть слышно пискнул цыплёнок – последний из выводка, что уцелел-спасся от мелких домашних хищников и пережил голод, – и Митук, вздрогнув всем своим онемелым телом, словно трогающий с места паровоз, проснулся.
– Ё-моё, так уже ж!.. – он продрал кулаком глаза, глянул на грязные ходики. По ним ползали-топтались мухи. – Ё-моё! Кыш с дороги, стерва! Раздавлю-ю!
Цыплёнок порхнул под трёхногую табуретку, на которой стояла литровая банка с водой. Хозяин, прогремев кирзачами, прежде чем отворить дверь, задержал виноватый взгляд на цыплёнке.
– Сегодня накормлю до отвала. Крупы куплю. Пшена. Слышь? Потерпи. Столько терпел – меньше осталось. Вырастешь – яйцами отдашь. Ясно, шмакодявка? А теперь сиди тут и не высовывайся, а то вдруг какая сволочь слопает… Погоди. Сегодня мне на почту пенсию привезут. Кучу денег. Я им сразу праздник и устрою! Запомнят они Митука! Сдохну, а слава про меня пойдёт: во нам Митук праздник наладил! И облизнутся. А то лишь языками мелют: «Алкаш!» Сам знаю, чего напоминать. Ну, сиди и не пищи! Я побег. За деньгами.
Митук жил на Кривой Берёзе, самой дальней улице, до почты было немногим более километра, и он рванул напрямки – через колхозную рожь. Колосья стегали по голенищам, путались под ногами, мешали, но припоздниться нельзя: навесит Люба замок на двери, тогда хоть кусай его.
Этой дорогой Митук когда-то бегал в школу – что росло на делянке, по тому и торил стежку. Кое-как вымучил семилетку и однажды, от нечего делать лежа с хлопцами на горушке за школой, прикрыл лицо жесткой, как фольга, газетой, чтоб не сильно припекало. Мечтали хлопцы, решали, куда в белый свет податься. А в газете той – объявление, что в Горловку, на шахту, требуются парни. Заинтересовало. Прочёл ещё раз, передал газету дружкам. Собрались второпях, не обращая внимания на возражения родителей. Только и видели ребят – поехали! Рубали уголёк. Как-то незаметно Митук остался в Горловке один, попробовали этого хлеба хлопцы-земляки да и дали тягу: деньги деньгами, их все не загребёшь, но нависла угроза – спиться можно, как дважды два. Каждый день, после подъёма на поверхность, по традиции «полоскали горло» от пыли вином и водкой. Земляки разъехались, а Митук «полоскал горло» ещё лет пятнадцать, здоровый был – надолго хватило, вот руки стали сдавать, дрожали, не слушались. Никаких существенных перемен в его личной жизни не произошло, семьёй не обзавёлся, приобрёл, правда, кое-что из одежды. Да ещё дали отдельную однокомнатную квартиру. Поредели во рту зубы, чтобы лечить, надо бросить пить, да где ж тут выкроишь время для зубов? Не получилось. Он и в Искань вернулся беззубым, но с хорошим настроением – улыбка не сходила с морщинистого худого лица. Приняли его земляки так, как и принимают возвращенцев: вилы в руки и – вперёд. В колхозную колею он ступил без разбега, твёрдо. Характер у Митука отзывчивый, покладистый, каждого приветит, каждому посочувствует, за рюмку готов в блин распластаться, услужить односельчанину чем только может. Безотказен Митук. Вот и с выпивкой тоже. Пил, как и работал, до победного конца. Поэтому бригадир Шалабод точил на него зуб. Известное дело – прогульщик. Обычно, постучав в раму Митуковой хаты, Шалабод козырьком приставлял ко лбу ладонь, всматривался: не видать ли хозяина, а Митук, лёгок на подъем, уже торчит перед окном, трёт глаза на немытом лице.