— Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
— Откуда ты это знаешь, дурочка?
— Я это чувствую.
— А ты не боишься так чувствовать?
— Я теперь ничего не боюсь.
— А я боюсь Петровны.
— Вот это ты некстати сказал.
— А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
— Это неправда!
— Мне так говорили.
— Пусть другие так считают, а я не буду.
— А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
— Отвечай: у тебя лучше получается.
— Но это же я отвечаю, а не ты.
— А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
— А в чем?
— А в том, чтобы ответ устраивал всех.
— Откуда ты понабралась такого?
— Это все знают.
— Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
— Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
— Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
— Всегда все века одинаковы…
Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.
— Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.
— Ну и что? — Как ну и что?
— Главное, чтобы это было.
— Но тебе же постоянство нужно.
— А разве тебе постоянство не нужно?
— Я не выдержу постоянства.
— Я знаю.
— И ты не боишься?
— Я ничего не боюсь.
— Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?
— Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.
— Ты — дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.
— Это значит потерять все. И себя тоже.
Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.
Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.
— В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.
— Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.
— Но ты прекрасна.
— Вот на этом и остановись.
— Иди ко мне!
Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.
И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.
— Та чи змерзла? — это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе. — Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!
Островочек уплыл из моих рук.
— Поехали, — раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.
А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:
— Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?
— Я знаю, — будто отвечает Манечка.
— Но это же отвратительно.
— Нет.
— Почему?
— Потому что все так устроены.
— И у тебя так?
— Нет, у женщин все по-другому.
— Как?
— Днем чувствуешь сильнее.
— А ночью?
— Ночью тоже сильнее, но по-другому.
— Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.
— Я знаю.
— Но мне хочется бежать от тебя.
— Я буду ждать.
— А если я не приду?
— Значит, так надо.
— Но это же неправильно!
— Правильно.
— Ты что, умнее всех?
— Нет. Так было всегда.
— Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?
— Не всегда.
— Как так?
— Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.
— Какие?
— Этого не должен знать ни один мужчина.
— А ты знаешь?
— Это знают все женщины.
— Если все женщины, то и все мужчины.
— Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.
— Знаю, но не совсем.
— И я знаю, но не совсем.
— Значит, терзаться не нужно?
— Нужно.
— Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?
Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.
— Слухайте сюды, — сказал запыхавшийся Каменюка. — На чердаке хтось ховаеться. Дитвора якась…
Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой — до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко:
— Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно.
— Ну и как? — спросил Волков.
— Здесь лес и речка — чего еще надо?
— Тут будет нелегко, — заметил Смола. — Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских…
— А станки какие у вас есть? — спросил Толя Семечкин. — Я на токарном уже работал.
— А автоделу будут обучать?
— А я собак люблю, — сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись.
Слава строго посмотрел на всех, а Коле Почечкину сказал:
— Коль, я на чердаке ножик перочинный забыл, сходи-ка…
— Ты хочешь им рассказать про моего папку? — спросил Коля и едва не заплакал.
— Здорово ты мне нужен со своим папкой, — нетерпеливо ответил Слава, выталкивая Колю Почечкина на улицу. Когда Коля вышел, Слава быстро заговорил: — Он нормальный, это его учителя не любили и отдали в придурковую школу, а он нормальный и соображает очень здорово, а отец его под поезд бросился, вот он такой и стал непонятный и смешной…
Слава еще бы что-то, наверное, сказал, но произошло совсем неожиданное. Светлана Ивановна Икарова вдруг навзрыд заплакала, закрыла лицо руками, а слезы сквозь пальцы, а сама беззвучно задергалась всем телом. Мы к ней, кто с водой, кто так просто успокаивать, а она, плача и не отрывая рук от лица, направилась к выходу, а за ней Марья Даниловна… В комнате — гробовая тишина. Посредине стоял совсем растерянный Слава. Глаза его округлились. Он покраснел и, заикаясь, совсем по-взрослому спросил:
— Я что-нибудь не так сказал?
— Все так, Слава, все так, — сквозь зубы проговорил Волков. — Садитесь, ребятки, к нашему столу, перекусим чем бог послал.
Он обнял обоих ребят и посадил рядом с собой, а тут и Коля подоспел, заявил обиженно:
— Наврал, никакого ножика нету там… — Коля обвел всех глазами, не понимая, что же тут произошло. А Волков между тем пояснил:
— Как видишь, Слава, трудно живется не только вам, но и нам, взрослым…
— До нашей встречи, — сказал я, обращаясь к Славе, — мы тут обсуждали то, как нам лучше привлечь детей к открытию школы.
— А что надо делать? — спросил Слава.
— Дел здесь невпроворот, — ответил Смола. — Надо строить стадион, фехтовальный зал, мастерские, нужно оборудовать классы и корпуса…
— Вот я доказывал, что все это можно сделать вместе с детьми…
— Как у Макаренко? — спросил Толя Семечкин.
— Ты читал «Педагогическую поэму»?
— Я кино видел. Здорово они там.
— Вот и мы хотим так, — сказал я.
— Так в чем же дело? Давайте соберем ребят. Я знаю многих, да и знать тут не обязательно. Все согласятся поработать на самих себя.