— Это не она была дочь губернатора, — хмуро сказал Андрей Иванович. — И я восхищался не…
— Дай мне сказать! Она или не она, не в этом дело, но я этого не хочу.
— Прекрати передергивать! Ты хочешь сказать, что я хочу, чтобы мою дочь расстреляли?!
— Я хочу сказать, что у моей дочери одна жизнь, и для меня важно только одно: чтобы она была счастлива.
— Самое счастливое существо — это свинья, лежащая в теплой луже.
Лариса возвратилась к столу и порывисто села. Щеки ее пылали, в глазах была чуть ли не ненависть — но и страх.
— Я тебя прошу — не трогай мою дочь! Если она, не дай бог, усвоит твои дурацкие нравоучения, от нее все будут шарахаться! Зачем ты подбил ее сказать математичке, что та неправильно решила задачу? Ты в своем уме? И двойку-то поставили не ей, а этому олигофрену Гусеву, которому место в спецшколе, — а теперь математичка на собраниях смотрит на меня волком, а она у них классный руководитель — ты хоть это знаешь?! “У меня папа математик, кандидат наук!” — свистящим шепотом передразнила она. — Не надо делать из Насти ни Спинозу, ни Зою Космодемьянскую! Ты не имеешь права делать из ребенка мученика! Распоряжайся своей жизнью — ты уже ею распорядился. Хорошо, я согласна, твой друг Калмыков был умнейшим, честнейшим, благороднейшим человеком — и где он сейчас? Он в тридцать пять лет в могиле. Он ничего не боялся, он спорил с академиком, он отказался платить бандиту за помятое крыло, — а что толку от его героической жизни? То, что на поминках все говорили, какой он замечательный человек? Так это обо всех говорят.
— Витя всю жизнь делал людям добро одним фактом своего существования, — глухо сказал Андрей Иванович.
— Скажите, пожалуйста! Может быть, вам еще и деньги платить за один факт вашего существования? Жена этого святого была с ним несчастна всю жизнь, она сама мне жаловалась: то его выгонят с работы, то он заступится за какую-то пьянь и попадет в милицию, то этот бандит, которому всего-то надо было дать двести долларов…
“Всего-то”, — несмотря ни на что, больно кольнуло Андрея Ивановича.
— …тем более, что непонятно, кто виноват. Тебе она этого не говорила, но ты вспомни, вспомни: мы десять лет ходили к нему на день рождения, и все эти десять лет она сидела как в воду опущенная. И сейчас, когда он то ли погиб, то ли его убили, Люда осталась до конца жизни вдовой и с двумя детьми. Подумать только: у него двое детей, а он такой смелый, что когда начальник говорит ему “ты”, он тоже начинает ему тыкать. У него двое детей, а он едет черт знает куда, к какому-то шапочному знакомому помогать грузить ему мебель, и возвращается поздней ночью. Вы… вы эгоисты! Правильно этому писателю, как его… Домбровскому, сказал человек, который в тридцать седьмом его посадил: ты, говорит, всю жизнь был бродяга и босяк, ты никогда никого не любил и сам был никому не нужен, — а у меня жена, дети, они без меня погибли бы… Он выбирал между семьей и каким-то Домбровским и выбрал семью; а вы выбрали бы Домбровского, а жену отправили в лагеря, а детей в спецприемник. Вы придумали себе моральный кодекс, как у строителей коммунизма, список правил, как не надо себя вести, и каждый шаг сверяете по этому списку — как компьютер: щёлк! щёлк! щёлк! — Лариса с ожесточением пощелкала тонкими длинными пальцами — радужно замелькали перламутровые лунки ногтей. Андрей Иванович стиснул зубы: мучительно было и смотреть на эту чужую, незнакомую ему женщину, и слушать то, что она говорит, — тем более что если бы ему действительно всё было ясно, хотя бы и так, как она говорила! Ему же ничего не было ясно, он не знал, что делать в случае с женой и Домбровским…
— Щёлк! — и жена вдова! Щёлк! — и дети голодные! Вы пустоцветы! Вы не только сами несчастливы, это ваше дело, вы и всем вокруг приносите несчастье! — Лариса резко поднялась, сняла с полки золотую коробку “Данхила” и закурила. Она иногда курила — если сильно нервничала или была среди курящих в гостях. Наверное, она курила и на работе. С сигаретой в середине изящно вырезанных, непривычно сложенных губ она казалась недоступно красивой, надменной, скрывающей… В Андрее Ивановиче вспыхнула ревность и ярость.
— Если бы не мы — люди науки, искусства, интеллигенция, — процедил он, — человечество давно превратилось бы в стадо скотов с автомобилями и компьютерами. Люди… — он чуть не сказал “вы”, — и так зверье, да что там — на порядок хуже зверей: в двадцатом веке истребили сто миллионов, двадцать первого вообще не переживете, взорвете друг друга к чертовой матери — и слава богу! — и всё кричите: цивилизация, цивилизация! Ничего, недолго вам осталось кричать… настаёт ваш последний век!! И если хоть какая-то цивилизация у вас и была, то это только благодаря таким, как Витька. Мы — это тонкая пленка нравственности и культуры… на поверхности вашего жрущего, пьющего, совокупляюще… щегося, — от волнения у него заплелся язык, — болота.
— Ну да, конечно, — вдруг устало, равнодушно сказала Лариса и потушила едва раскуренную сигарету. — Спасаете непонятно от чего человечество, а близких спасти не умеете. У твоего Вити вон сын наркоман… Ладно, — она поднялась. — С тобой, Андрюша, говорить бесполезно, я тебя только об одном прошу: не мучай Настю. Пожалей ее, наконец, — ты ведь не можешь хотеть, чтобы она выросла такой, как ты, и так же мучилась. Это было бы жестоко… или жалеть — это плохо для спасителей человечества?
Лариса вышла, и Андрей Иванович услышал ее помягчевший голос: “Настя, быстренько спать”. Всё, что Лариса говорила о тщете его жизни и жизни таких, как он, лишь глубоко оскорбило, но не поразило его: он сам не раз думал об этом, просто чужое слово ранит намного глубже собственной мысли… но последние слова жены потрясли его. Он вдруг понял, что ему действительно всегда хотелось, чтобы Настя во взрослой жизни своими взглядами, мыслями, складом характера была похожа на него — конечно, не в полной мере, это можно пожелать только врагу, но чтобы у нее были и сомнения, и раздумья, и порою нелегкость (именно порою, а не всегда, и именно нелегкость, а не мучительность) нравственного выбора, — и страшно и больно было даже подумать о том, что из нее может вырасти сытая, бездушная мещанка или бессердечная, самоуверенная “деловая женщина”, “новая русская”, “хакамада”: он чувствовал, что способен даже на неприязнь к родной дочери, если она будет такой… Но ведь он понимал, что честного и чувствующего человека везде и во все времена, а особенно сейчас в этой дикой, волчьей стране ждет трудная жизнь, — так что же, он желает зла своей дочери? Что для тебя важнее — идея или дочка, живой человек?
Он мог (еще недавно привычно) сказать, что хороший человек всегда счастливее негодяя — уже по тому расхожему мнению, что делать добро приятней, чем зло, — но сейчас он не знал, действительно ли это так. Счастье есть ощущение жизни в согласии с собой — со своим сердцем и своими убеждениями; но кто может постичь другого, не-Я, и доказать, что жить — поступать — согласно своему мягкому сердцу и добродетельным взглядам приятнее, чем жить в согласии с сердцем жестоким и взглядами безнравственными? Кто счастливее — добрый человек, творящий добро, или дурной, рассевающий зло? Федор Гааз или Иосиф Сталин? Казалось бы, дурные люди очевидно несчастливы, потому что нередко злятся, а счастье — в радости; но они счастливы — они радуются, — когда им удается выплеснуть свое зло и при виде зла, творящегося вокруг. Казалось бы, добрые люди счастливы, потому что они редко злятся; но они жестоко страдают от невозможности делать добро и при виде зла, творящегося вокруг.
Можно было сказать по-другому: праведник счастливее грешника, но здесь Андрей Иванович тем более не знал, действительно ли это так. Праведник по натуре может быть и хорошим, и дурным человеком. Хороший — есть добрый и мужественный (прочие качества производные) человек. Доброта же и мужество есть качества врожденные, дай бог чтобы усиленные и осмысленные детским и отроческим воспитанием. Если праведник есть хороший по рождению и воспитанию человек, то вторая формула обращается в неразрешимую первую. Но праведник в жизни может быть по рождению и воспитанию и дурным человеком, в сознательные и даже зрелые годы утвердившимся разумом в правде (тому может быть много причин) и живущим в постоянной жестокой борьбе с собой. Можно ли назвать счастливым человека, живущего в постоянной борьбе с собой? и утверждать, что он счастливее грешника, пусть даже родившегося и воспитавшегося хорошим и грешащего в силу каких-то причин — и потому постоянно мучимого угрызениями совести? Какое сердце бьется ровнее — черное, когда могучий разум, ломая натуру, творит добро, или светлое, когда разум по слабости или необходимости подчиняется злу?… И возникал попутный вопрос — зачем? Если человек видит жизнь в достижении счастья — а это по крайней мере разумно, — то зачем себя ломать и над собой издеваться?…