Андрей Иванович оказался в тупике, из которого, чувствовал он, в его системе координат не было выхода. Но к черту философию; обыденная, внешняя жизнь повседневно доказывала, что при прочих равных условиях — уме, трудолюбии, здоровье, образовании — бессердечный и безнравственный человек процветает, а сердобольный и добродетельный угнетается: “отыми Бог стыд, так и будешь сыт”. Выживают сильнейшие, погибают лучшие. Получается, что сильнейшие — это худшие, а слабейшие — это лучшие. Так? Так. С точки зрения не природы, а Человека. Какого Человека? Кто этот Человек? Кто сказал, что жестокие и лживые, выживающие, — это худшие, а добрые и честные, погибающие, — это лучшие?… Если бы был Бог — насколько всё было бы легче!
Ладно, сказал себе Андрей Иванович, всё. Это я сказал. Это нравственный закон, значит, недоказуем, — просто математику трудно признать, что на свете есть что-то недоказуемое… Так что же с Настей? Лариса, конечно, права: логически из желания видеть своего ребенка честным и мужественным человеком, уже в силу своего характера и убеждений обреченным на нелегкую жизнь, вытекает эгоизм родителя: мой сын — или дочь — мучается, но я им горжусь. Это, конечно, дико… но, с другой стороны, как можно хотеть, чтобы родное дитя выросло счастливым ничтожеством?! Зачем же тогда детей?! Зачем плодить и без того тьмочисленную презренную человеческую породу?… Для Ларисы главное — счастье Насти любой ценой; может быть, этим и отличается чувство матери от чувства отца, не говоря уже о любом другом человеке? Чья еще любовь ни на йоту не зависит от личности человека, которого любишь: красавец он или урод, Иоанн или Ирод, спившийся бродяга или премьер-министр?…
Андрей Иванович допил чай, закурил. Раз Лариса курила, он позволил и себе закурить на кухне. Он сильно устал; его мысли и чувства путались. Что делать? как жить?… Да, очевидных, грубо материальных несчастий — опасность, болезнь, смерть — у него нет, но вся жизнь ощущается как одно непрерывное, тягучее, угнетающее несчастье… О, проклятое время! безвременье!
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
Уж лучше бы запихнули… хотя нет, не лги, это поза, это безумно страшно, — но изгнивать в собственной ненужности, бессмысленности, бессилии! Жене он не нужен — она самостоятельная и еще молодая женщина, у нее своя жизнь: работа, Евдокимовы, какие-то пляски под музыку — шейпинг, что ли, — он ей не то что не опора, а скорее обуза. Насте он не нужен — ей нужны роликовые коньки, футболка с мармеладной физиономией Ди Каприо, глупости в телевизоре; ей неинтересно то, что он пытается ей рассказать: отчего прибывает и убывает Луна, как делаются мультипликационные фильмы, почему не тонет железный корабль — и даже почему все-таки утонул сверхнадежный “Титаник”, — он вообще всего несколько раз в жизни слышал от нее “почему?”. Знакомым и друзьям он не нужен — практического толка от него нет, а бескорыстное общение с ним не доставляет никому удовольствия. Наконец, он не нужен просто людям, стране, — как хрестоматийный винтик огромного государственного механизма: ему разрешают исписывать абстрактными формулами бумагу (разрешают — то есть кормят за это впроголодь) по инерции прошлых лет или из милости… Кто еще? Да, конечно — то есть, наверное, — он нужен отцу и матери, — но это ни в какой, даже самый снисходительный, счет не идет…
Андрей Иванович потушил сигарету и встал. Всё, хватит! Никому не нужен — ну, и… и вы мне никто не нужны. Он сполоснул чашку и вышел из кухни. В гостиной едва теплились золотистые сумерки от притененного ночника. В коридоре он встретил выходящую из ванной Ларису. Лариса сказала шепотом:
— Завтра наденешь голубую рубашку. Полосатую я бросила в грязное.
— Спасибо, — тихо ответил Андрей Иванович — и не стал говорить, что завтра у него неприсутственный день. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
То ли шепот смягчил интонацию, то ли это было сказано действительно мягко, — но три короткие фразы, произнесенные Ларисой сейчас, чудесным образом перевесили в душе Андрея Ивановича все те жестокие, казалось, непоправимые слова, которые четверть часа назад сокрушили его на кухне. Он взял Ларису за теплую мягкую руку чуть выше локтя, привлек к себе и поцеловал в шелковистый висок. От Ларисы пахло знакомыми душистыми травами.
— Не сердись. Всё будет хорошо.
— Хорошо, — сказала Лариса и поцеловала его в щеку.
Войдя в свою комнату, Андрей Иванович увидел разобранную постель. Лариса стелила ему каждый вечер, он так привык к этому, что в обычное время этого не замечал, — но то, что она постелила ему сейчас — после разговора на кухне и до прощания в коридоре, — и тихо обрадовало, и светло опечалило, и слегка устыдило, а вместе — растрогало и умилило его… Он быстро разделся и вышел на балкон — выкурить последнюю сигарету.
Его обступила теплая, тихая, волшебная майская ночь. Черно-синее небо было густо усыпано звездами. На приподъездной дороге лежали полупрозрачные, зеленовато-лимонного цвета круги от висящих над крыльцами фонарей. Деревья и кусты во дворе стояли без движения, без звука, но это не было похоже ни на декорацию, ни на картину: безмолвное и неподвижное, всё вокруг дышало свежестью, обновлением, жизнью…
Андрей Иванович медленно, отрешенно курил, неотрывно глядя в иссиня-черную, бесконечно высокую даль с бесчисленными голубыми огнями. Вид звездного неба завораживал, освобождал от всех мыслей и чувств, растворял в себе без остатка всё то мелкое и ничтожное, что лежало перед ним. Это был единственный вид на Земле, не подчинявшийся перспективе: звезды по мере приближения к горизонту не уменьшались ни в яркости, ни в размерах, они были такими же яркими и такими же маленькими или большими, как над головой, — громадный, спокойный, бесконечный и вечный мир… Боже, как прекрасна жизнь без людей!
Но “без людей” Андрей Иванович подумал — почувствовал — скорее уже по привычке: сердце его оттаивало. Бессмысленно переживать из-за поголовной мерзости правителей и политиков — гепеушников ему всё равно не пережить: он один, а они идут поколение за поколением, — из-за слепоты, равнодушия и покорности большинства; в конце концов, так было всегда и везде, в большей или меньшей степени и в разном обличье, и даже хорошо, что он наконец это понял. Конечно, такое знание — не сила, а тяжкий груз, но, как сказал какой-то церковный старец, скорбя о гнусностях человеческих, — “держи свой ум во аде и не отчаивайся”…
Главное — это он сам. “Жить надо так, чтобы от твоего присутствия мир становился хоть чуточку лучше”, — когда-то, еще в университетские времена, Андрей Иванович вывел для себя эту идеальную формулу — к которой, впрочем, затруднившись ее исполнением, вскоре добавил: “…или хотя бы не хуже”. Правда, тогда он еще верил в будущее, в прогресс, — в прогресс не только шестеренок и полупроводников, а человеческого сердца, человеческих отношений (а Оля с биофака не верила и смеялась: “Ты знаешь, сколько лет надо для эволюции? У человека уже атомная бомба есть, а даже ноготь не переменился!” — “Ну при чем тут ваша животная эволюция? — протестовал двадцатилетний Андрей Иванович. — Я говорю не о ногтях и даже не о строении мозга, а о настроении разума!” Впрочем, они редко говорили об этом — ведь Оля любила его, и он ее тоже… и маме — исключительный случай — Оля понравилась…). Да, он верил в прогресс, верил в свою формулу, — а иначе зачем человеку, не верующему в Бога и тем более в загробную жизнь, совершенствовать себя в обреченном мире? С тех пор многое, если не всё, переменилось; но сейчас, в хорошую минуту, его разум поддался сердцу, и неверие разума уже не смущало его. Пока дышу — надеюсь…
Просветленным взглядом Андрей Иванович смотрел на огромное, унизанное лазурными звездами небо. Всё наладится! Он ученый, специалист, — а сколько людей, в том числе зрелого возраста, вброшено в водоворот новой жизни без прочного знания дела? На последнем ученом совете академик сказал, что в будущем году обещают увеличение финансирования. Академик сказал… академик… Андрей Иванович чуть не подпрыгнул — выпрямился. Он совсем обезумел от этой проклятой тоски! Ведь месяц назад Дед поручил ему к осени подготовить статью о всплесках, — статью, которая уже заявлена в январский номер “Докладов” и под которой будет стоять — конечно, перед его, Андрея Ивановича, подписью — могучая подпись академика… Кто же меня сейчас сократит?! Статью может написать Мансуров и Коля — хотя Коля едва ли, он этим почти не занимался, — но у них есть свои, уже утвержденные планы. Если меня сократят, кто будет писать о всплесках — Кирьянова, что ли? Всё! Закончишь статью и — хватит выть, ныть! — принимайся за докторскую. Андрей Иванович так энергично затянулся, что вокруг него посветлело. Ты — научная элита (“высшее существо”, — стыдливо промелькнуло в мозгу), в стране на сто пятьдесят миллионов всего десять, ну, пятнадцать тысяч кандидатов физматнаук; угрызаться тем, что тебе мало платят, — недостойное ученого шкурничество, стыд и срам: способность и возможность заниматься наукой, творить — вот высшая награда в жизни, богатство бог дал в утешение деятельной посредственности; страдать же от пренебрежения, добиваться признания от государственной власти, толпы — людей, которых ты, в сущности, презираешь, — это даже не парадокс, это просто глупость, недостойная не только ученого, но и просто разумного человека… Всё! Завтра начинаем новую жизнь.