Босиком, крадучись, подобралась к двери и замерла. Прислушалась, тотчас узнала голос тетки Алины: «Кому сказано, иди повинись, – шепот ее еле слышен, но столько в нем затаенного страха, что я и сама невольно съеживаюсь, – люди до тебя с добром, а ты к ним с кольем! Вон сколько тебе ее отец накуплял: и штаны, и ботинки. А ты все косоротишься». – «Это она Шурку опять из-за меня школит», – догадка обжигает меня жгучим, как крапива, стыдом. Слышу, снова возня какая-то началась, шарканье, будто что-то тяжелое волокут. И Шуркин запыхавшийся прерывистый голос:
– Сказал, не пойду, значит – не пойду. Не тяните. И в ихних подачках не нуждаюсь. Не нищий!
Столько в его словах темной глухой ненависти ко мне и отцу. Черным смерчем она врывается сюда на поветь и захватывает, затягивает меня в свою воронку. Я стою, тупо уставившись на залоснившуюся ременную ручку двери. А из сеней доносится горячечный, будто в бреду, быстрый, взахлеб шепот Шурки.
– Они богатые. У них денег – куры не клюют. Им все можно. Он на подводе, как барин, разъезжает. А вас небось – пехом в лес гоняют.
– Да ведь начальство! На-чаль-ство! – Словно неразумному дитяти, тетка Алина втолковывает, вбивает по слогам в Шуркино сознание это слово. – Прикажут – и завтра духу нашего здесь не будет, – а ведь только обжились. – И снова, уже чуть ли не в крик: «Иди, кому сказано!»
– Не пужайте, – дерзко режет Шурка в ответ, – Соловки – вон с пригорка видать!
Дверь сеней гулко хлопает в утренней тишине.
– Божечка мой, помоги! Наставь его на путь истинный! – тихо всхлипывает тетка Алина. – Не сносить моему сыночку головы, не сносить! – И не понять, то ли молится она в глухой тьме сеней, то ли причитает.
Я украдкой выглядываю в оконце. На улице опять морось. Шурка грубым, севшим от холода голосом покрикивает на корову: «Пшла, пшла». Протяжно скрипят ворота подворья. Он уходит, не оглядываясь. А я долго смотрю ему вслед. В длинной мешковине он кажется совсем маленьким. Она торчит на макушке углом, бьет обтрепанными краями по босым ногам.
День тянется долго, бесконечно. Подводы, что должна отвезти меня на станцию, нет и нет. Все кажется вокруг пасмурным, серым. И мысли невеселые: «Разве мы богатые? Ничего своего нет. Даже кровати – и то казенные. А из вещей – сундук, да чемодан с книгами». Сижу, забившись на поветь. Отсюда, сверху, видно, как низко нависло над деревней небо. И чудится, будто хочет вдавить крыши ее домов в сырую слякоть земли.
Но вот где-то зашлепали, влажно зачавкали колеса. «За мной!» Я метнулась к воротам. Следом тотчас откуда- то из-за сарая выскочила тетка Алина: «Извиняй, коли что не так», – сама и в глаза не глядит. И все отряхивает, оглаживает меня, чистит. Да так заискивающе, не от души. Чувствую – ублажить старается. Мне неловко стало. Поскорей, поскорей в подводу. Села, устроилась поудобней. Возница погрузил вещи.
«Счастливо тебе!» – Вижу, что-то еще сказать хочет, да не решается, робеет. И так тоскливо на душе стало.
Телега тронулась. Мы проезжаем мимо подворка тетки Лизаветы. На веревке уже который день висит задубевшая, с грубо обрезанными краями шкура Майки. Волглая шерсть ее слиплась, безжизненно сникла. Отяжелевшая от мороси – она неподвижно стоит колом. Но вдруг под порывом сильного ветра внезапно оживает, начинает раскачиваться. Словно хочет сорваться с этой последней в ее жизни привязи. Откуда-то доносится тоскливый, протяжный не то вой, не то рев. Мне становится больно и страшно. Я крепко, изо всех сил зажмуриваю глаза. И вдруг вдогон – голос тетки Алины: «Гляди, гляди на небо!». Смотрю, а там радуга, да не узенькая, коромыслом, – а в полнеба. Такую с той поры никогда и не видела. Краски яркие. Небо синее.
«Это к добру, – крикнула она, – легкий путь тебе будет».
«Легкий путь, легкий путь», – зашлепали колеса подводы. А легкого пути-то и не было. Были ямы и колдобины. Была старая разбитая дорога.
«Сколько же людей по ней прошло?» – думается мне.
В тот год зима началась рано. В начале ноября запорошил первый снежок. И за неделю намело сугробы. Можейко нет-нет да и поглядывал на дорогу. С язвительным ожесточением прикидывал: «А ведь еще денек-другой, и никакой черт до весны сюда из города не доберется». Но вдруг болью пронзило: «А кому ты нужен? Выставили за дверь и не поминают, как звали. Скажи спасибо, если некролог в газете напечатают. По нынешним временам и этого не дождешься. Интересно, как подпишутся? Группа товарищей или пофамильно. – На минуту- другую задумался. – Нет. На пофамильно теперь вряд ли потянешь. Хоть и без греха, но бывший и есть бывший».
С той поры как ушел на пенсию – переселился с женой на дачу. Жили безвыездно с мая месяца. И теперь твердо решил зазимовать. Вставал, как обычно, в семь утра. Растапливал паровой котел, установленный в подвале. Завтракал. А после уходил в мастерскую. И там, среди железного хлама, плотницкого и слесарного скарба, отходил душой. Еще в начале лета наметил перечень работ. Составил список. Против каждого пункта проставил срок исполнения. И после, вычеркивая пункт за пунктом, проборматывал с ехидцей: «Рапортую – выполнено досрочно».
В последнее время обрел новые привычки, чудачества. Наблюдал за собой как бы со стороны и не знал, радоваться этому или огорчаться. «Я вроде старого пня, что мохом обрастает». Стал прост в одежде. Раньше ничего, кроме белых туго накрахмаленных рубашек, не признавал. А теперь ветхую косоворотку донашивал. Разобрал старье, что валялось в сундуках с незапамятных времен. Лежалое. Пронафталиненное. Каждую вещь ощупал. Осмотрел, привел в порядок и к делу приспособил. Жена, Олимпиада Матвеевна, чуть ли не в рев: «Антон, не позорься». Смолоду падка была на слезу, а нынче и подавно. Цыкнул на нее раз, другой. Умолкла. Но нет-нет да и вздохнет тяжело. Слышать не мог этих вздохов. Глубоких. Со слезой. Сатанел прямо. Тотчас обрывал: «Ты по ком это панихиду справляешь?» Нет, не получалось у них разговора. Может, оттого и начал сам с собой калякать. И не раз, и не два уже ловил себя на этом. Вот и сейчас, расчищая дорожку от снега, приговаривал в такт: «Выкуси! Здесь меня не достанешь. Руки коротки. Сам себе теперь хозяин». К кому обращался, с кем препирался, и сам не мог понять. Но с этой присказкой работа спорилась. Лопата так и ходила в его еще крепких руках. Под конец притомился. Остановился передохнуть. Посмотрел на сиротливо зябнущий сад. Каждое дерево было аккуратно, по пояс, обернуто рогожей. В просветах, между голых ветвей, виднелся высокий глухой забор. Крытая беседка, летняя кухня, сарай – все выглядело маленьким, неказистым. Они словно нахохлились и присели под нахлобученными снежными шапками. По серому небу неслись низко нависшие, темные, пухлые тучи. Казалось, острая пика флюгера, установленного на бельведере, цепляется за их лохматые, неровные края. Флюгарка надсадно поскрипывала от порывов ветра, без устали месила хлопья снега, и чудилось, будто свивает из них толстые белые нити, которые у самой земли шелестели поземкой. Все вокруг было заснежено: стены дома,обложенные диким камнем, дубовые толстые ставни с железными пробоями, тесовый купол бельведера. Тупая, беспросветная тоска вдруг охватила Можейко. На короткий миг ему почудилось, что жизнь угасла всюду. И здесь, в заснеженном саду, и там, за высоким забором. Стояла та зимняя тишина, когда каждый шорох как бы приглушается, гасится снегом.
Можейко прислушался. Ни один звук не долетал к нему сюда. Ни скрип полозьев, ни человечьи голоса, ни урчанье моторов. «Будто все в саван запеленуто, – он уныло оглядел подворье, – да и сам я то ли жив, то ли уже умер. Не разберешь».
Дом стоял далеко на отшибе. До ближайшей деревни было километров пять с гаком. В свое время радовался этому. Считал большой удачей. «Подальше, подальше от людей. Чужой глаз завистлив». Но теперь стало жутко. «Пропаду, пропаду я здесь. Ни людей, ни дела, – он зябко поежился, – а зима еще вся впереди. Что зима! Целый кусок жизни впереди. Так и буду тлеть, как та головешка. Ни жара, ни огня – один чад. Тут уж ничего не попишешь, Антанай».
Он назвал себя этим полузабытым певучим именем, Антанай, и невесело усмехнулся: «Совсем в детство впал». Было оно таким давнишним, напрочь забытым, что иной раз самому не верилось: «Неужто это был я?» Будто в заброшенной кладовой шарил наощупь. Натыкался то на одно, то на другое. В первый момент казалось пустячное, чужое, ненужное. Но сердце начинало сладко ныть. Он пристально вглядывался, вслушивался, ворошил старое и признавал: «Мое, мое, мое».
Тут была и белая кружевная накидка, которую отец надевал в дни престольных праздников. Обычно обходил вместе с ксендзом всех прихожан, чинно, с легким поклоном собирал на поднос приношения. И грубая, колючая клетчатая шаль. Мать куталась в нее в зимнюю пору. И приземистая отцовская сапожничья табуретка с сиденьем из сыромятных ремней. И купленная на барахолке рубашка с пристегивающимся воротничком. До этого носил домотканные косоворотки. И девчонка Кристя, веснушчатая, рыжая до оторопи. Даже губы, и те были в веснушках. Все, бывало, шпыняла его, высмеивала. А однажды ляпнула прилюдно на собрании: «Наш Антоська как в раж войдет, чисто твой кроль, так и стрижет губой, так и стрижет». Она далеко вперед выпятила мелкие белые зубы. Пухлая верхняя губа поползла к самому носу. И быстро, по-кроличьи, стала кусать невидимую травинку.