— Ну, не так чтобы, в самый раз, — улыбнулся Калев и опять не узнал себя. Не должно это меня забавлять, упорно пытался он внушить себе, но подавить нелепую веселость было невмоготу. Он словно раздвоился — так бывает, когда стоишь на лыжах перед крутым спуском: половина тебя хочет уйти, но другая, завороженная щекочуще-зудящим любопытством, уже устремилась вниз. Калев со страхом ощутил, что его так и подмывает паясничать.
— В самый раз… А еще работник культуры, и все такое.
— А вы, значит, работник службы здоровья?
Вот уж этого говорить не следовало, он знал еще прежде, чем начал, и пока говорил, тоже знал, но иначе просто не мог. Регистратор поднял голову, взгляд изменился. В глазах было множество крохотных сосудиков — видно, страдал хроническим конъюнктивитом. Надо бы изобразить оскорбленное достоинство, показать, что я не позволю глумиться над работниками культуры, тогда он меня еще понял бы, подумал Калев расстроенно и дурашливо одновременно и почувствовал, что лицо его совсем некстати расползается в улыбке. Должностное лицо вышло из себя.
— Я сотрудник милиции! А ты, видать, еще и остряк по совместительству…
Был еще, был последний шанс поправить дело, вдруг да отпустят, но выговорилось у Калева такое:
— Вижу, что милиционер. И даже в старшие сержанты выбился.
Силы небесные! Что я несу! Это же не шутка, а прямое оскорбление! Но ведь и служака не молчал?! Нет, быть овечкой — ох как до противного покорно сидел он еще вчера у Паэранда! — Калев больше не желал. Зато от уличной схватки в душе народилось приятное чувство освобождения — трусости от него больше не дождутся! Да и чего ради? Все одно — поздно.
Взрыв не заставил себя ждать:
— Проводите-ка этого массовика-затейника баиньки! — рявкнул старший сержант.
Тут же сзади подскочили двое. Ростом они были, как Пат и Паташон.
— Синяк, он до свадьбы заживет, а вам с вашими бородавками рекомендую пройти коагуляцию. Спокойной ночи!
Калев ощутил под сердцем какое-то гордое чувство сродни парению, изысканно откланялся и шагнул к двум служителям, от которых, судя по их виду, хорошего ждать не приходилось.
— Чего-чего?!
— Коагуляцию. Разрушение белков под действием тепла или холода.
— На стульчик этого алкаша! Авось поуспокоится! — выпалил регистратор, у которого по лицу уже пошли пятна.
— Я абсолютно спокоен. Как пульс покойника, — обронил Калев на прощанье.
Он сидел в кромешной тьме. Запястья и щиколотки стягивали ремни. Что-то вроде автомобильного ремня сдавливало грудь. Это, значит, и называется «посадить на стульчик». Так, наверное, усмиряют буйных, впрочем, его поведение могло подействовать на нервы ничуть не меньше. К обычным буйным тут попривыкли, а Калев Пилль явление более утонченное — психохулиган. В том же духе он держался и со служителями. Длинный был добрее, Калеву показалось даже, что он слегка на взводе, а вот худосочный его коллега вызывал омерзение. Этот, видимо, обожал демонстрировать свою власть, а по возможности — и силу. Он так ретиво принялся срывать с Калева брючный ремень, что отлетела пуговица с рубашки. Калев дал ему вволю повозиться, ухмыльнулся и подбоченился, но вид половинки пуговицы рассердил его так, что он отшвырнул санитара.
— Атс, этот подонок лезет, — пронзительно взвизгнул тот. Длинный схватил Калева за руки. В дверях показался старший сержант. Он молча глядел на Калева. Уловив в этом взгляде нечто вроде сочувствия, Калев вдруг ощутил неловкость оттого, что оскорбил регистратора выдвижением в старшие сержанты. Здесь тоже работа не сахар, и, наверное, он уже заждался лейтенантских погон, а все же надеется в жизни на лучшее, как и сам Калев.
— Этот шибздик, похоже, без ума от своей специальности, — заметил Калев старшему сержанту, — где там этот стул, я бы уже пошел…
Его втолкнули в крошечную комнату с кафельными стенами и полом. Посредине располагалось большое, покрытое темной клеенкой и прикрепленное к полу сиденье наподобие зубоврачебного кресла. Особенно широкими и массивными были подлокотники, оснащенные ремнями.
— Душик клиенту? — спросил Паташон в сером халате.
Сержант махнул рукой — не стоит.
— Ну хоть немного, а? — не отставал тот. В его улыбочке было что-то порочное: есть люди, которые, завидев лежащего на земле человека — пьяный тот или нет, а вдруг больной? — просто не могут не подойти и не поддать ногой этой «скотине проклятой». Серый коротышка наверняка был из таких.
Милиционер глянул на Калева и покачал головой. Глаза у него и вправду были грустные. Потом он на одну дырку ослабил ремни. Когда сержант наклонился, перед Калевом снова оказалась жилка-Волга, она набухла и пульсировала.
— Я там, знаете, ничего плохого не имел в виду, — произнес Калев. — Когда все так по-глупому складывается, как у меня сегодня, то, как говорится, уже не ведаешь, что творишь… — Это прозвучало совсем по-детски.
Старший сержант ничего не ответил. Вышел и погасил свет.
«Вот он я — идейный человек, просветитель, воспитатель», — Калев грустно усмехнулся. За спиной капало. Но от него слез тут не дождутся!
Кап-кап! Вода-водица, вечный скиталец, белка в колесе природы. Все капли когда-нибудь попадают в море или в облака. В море… «Я с детских лет тосковал по бескрайнему морю…» Где уж этим санитарам догадаться, что притороченный к их стулу алкаш когда-то в блаженной младости декламировал эти стихи с высокого обрыва. Смешно и совестно. И все-таки он не стыдится — чего тут стыдиться. Вот и Ильме слушала тогда и таяла. Он подтолкнул Ильме на мох… Им нравилось быть на лоне природы: кровать с подушками и подушечками, накидочками и подзорами казалась ему декадентской ареной ласк. Калев любил простоту и не терпел вычурности. Может быть, и его первый сын был зачат под пологом небесным.
Кап-кап, извечный круговорот.
Простота, природа, никакой вычурности. М-м! Смех, да и только. Смех сквозь слезы. Ведь под ногами, на другом конце земного шара, в книжных шкафах, на столах, а может, даже и в уборных — хотя вряд ли, бумага-то глянцевая… шикарное издание, на страницах которого толстопузый сатир с бокалом в руке и развязной ухмылкой вещает нечто, простоте и естественности противоположное.
Теперь перейдем к возлияниям.
Вот сидит он здесь, пристегнутый, как буйный алкоголик, как подонок из подонков, готовый броситься на всех и каждого. Очень может быть, что его не помешало бы привести в чувство холодной водичкой. Выходит, он — горький пропойца? Он не трезвенник — это верно, но меру знает, до сих пор все было в норме. Правда, норму он сегодня принял месячную, а с Вольдемаром — всему виной дурацкая жалость — даже квартальную. Сейчас он восседает здесь, а потом домой придет письмо, может, даже с фотографией, кто знает. Ну что ж! Снявши голову, по волосам не плачут! А в итоге он — невинный козлик отпущения. Ну и утешение: ведь козел отпущения — самое жалкое создание, какое только можно представить!
А его невзгоды… В последнее время даже они были нелепыми, разве у настоящего мужчины такие беды? Все-таки несчастья и неудачи в мире должны бы распределяться равномерно, по знаменитой теории вероятности, — как же иначе? А если так не выходит, вспомни присловье, что дуракам и в церкви не спускают… В чем же, черт побери, моя дурость? Сидишь здесь привязанный, как Калевипоэг во вратах ада или прикованный Прометей…
Он яростно напряг левую икру, напряг с наслаждением, до боли, и почувствовал, как по икре вверх и вниз забегали мурашки. Нашел себе занятие! Покумекай лучше, брат, над своей жизнью, это поумней будет. Прежде времени не было, зато тут самое место!
И снова он расслабил мышцы и попытался напрячь мозги. Зачесался нос, но это придется перетерпеть, для того и распяли. Значит, думай с зудящим носом, главное — думай!
С Вольдемаром все пошло наперекосяк из-за твоей чрезмерной доверчивости. Быть слишком доверчивым — значит быть дураком. Паэранд так и сказал. Это раз.
А пуститься в запой после визита в большой дом — это что? Наверняка слабость. Это два.
А то, что он не стал выяснять отношения с милиционерами, не сумел отстоять свою правоту? Это… это малодушие. Не иначе.
Выходит, Калев Пилль — слабый и трусливый дурак. Так и выходит, ничего не попишешь. Можно ли держать на его месте слабого и трусливого дурака? Может такой человек быть, как говорится, солью земли, просветителем? Вот и оправдайся теперь, что с тобой все складывается не совсем так и что, сложись иначе, и так далее… Факты — увы! — вещь упрямая, и говорят они, что ты сидишь тут, и никаких гвоздей!
Глупый, слабый и трусливый! Заруби себе на носу!
Вспомнилось ему, однако, и другое: разве не уложил он двоих? Так приварил, что вспомнить приятно. И впрямь единственное, о чем можно помянуть с удовольствием. Да, но этого мало. Как ни крути, он все равно тут. Жалкая же у тебя судьба, Калев Пилль! Судьба маленького человечка. И не в сидении за решеткой дело. Корчился в подземелье замка на Вышгороде и тот человек, который написал такие звонкие строки о море и о тоске по нему. Не говоря уже о Джордано Бруно или Яне Гусе! Но ведь это были великие люди! А он — человек, который мнит себя хоть и крохотной, но опорой здания всего общества, и пребывание его здесь глупо, абсурдно, ничтожно. О таких писал Гоголь, писал с легкой насмешкой и большим сочувствием — маленькие чиновники, жалкие канцелярские крысы. Он описывал их со «смехом сквозь слезы», как говорится в школьных учебниках. Все эти горемыки — жертвы своего времени, разъясняют эти книги, — и все миленько становится по местам. А что за человек он?