Мелкие полетные неприятности у Пирата, ничего серьезного… То и дело из головных телефонов призрачные голоса требуют опознавания либо делают выговор: диспетчеры внизу в собственном царстве, еще один слой на Зоне, антенны растянуты по глухомани, как редуты, излучают полусферы влияния, определяют незримые коридоры-в-небесах, реальные для них одних. «Тандерболт» выкрашен в ирландскую зелень-вырви-глаз. Трудно промахнуться. Пират сам придумал. Серятина — это для Войны. Пусть гоняются. Поди поймай.
Серятина — это для Войны. Как, по всей видимости, и чудной талант Пирата проживать чужие фантазии. Со Дня победы в Европе — ничего. Но это не конец его экстрасенсорных закавык. Его по-прежнему «преследует» — так же косвенно и неопределенно — предок Катье Франс ван дер Нарез, истребитель додо и солдат удачи. Никогда не является и никогда толком не исчезает. Пирату это как личное оскорбление. Вопреки себе он — совместимый с голландцем хозяин. Что Франс в нем нашел? Имеет ли это отношение — ну а то — к Фирме?
Он загнул спирему своих грез в грезы Пирата, еретических грез, экзегез ветряных мельниц, что вращались в тенях на закраинах темных полей, и всякое крыло указывало в точку на ободе гигантского колеса, что крутилось по всему небу, стартстопно, всегда синхронно вращающемуся кресту: «ветер» был средним термином, условностью для выражения того, что на самом деле приводило крест в движение… и применялось оно к любому ветру по всей Земле, верещал ли он меж конфетных розово-желтых гор Маврикия или колыхал тюльпаны на родине, красные чашечки под дождем наполнялись водой, одна ясная бусина за другой, у всякого ветра есть собственный крест-в-движении, физически присутствующий либо подразумеваемый, и всякий крест — уникальная мандала, во вращении сводит противоположности воедино (и скажи-ка мне, Франс, в какой это ветер меня втянуло, что это за 25 000-футовый ветер такой? Что за мельница мелет внизу? Что она мелет, Франс, кто следит за жерновом?).
Вдали под брюхом «тандерболта» расчесами на зелени проплывают смягченные временем очертания древних земляных укреплений, деревень, опустевших при Великом Умирании, поля за домиками, чьих насельников скосил безжалостно северный поход черной чумы. За маскировочной холстиной, стылой, как полотна на мебели в запретном крыле дома, сопрано выводит ноты, что никогда не аранжируются в мелодию, распадаются тем же манером, что мертвые белки…
— Ясно, как воздух, — ярится композитор Густав, — не будь вы старым дурнем, поняли бы сами — я знаю, знаю, существует Благотворительная Ассоциация Старых Дурней, вы все друг с другом знакомы, голосованием порицаете самых беспокойных недо-70-ников, а моя фамилия возглавляет список. Вы что думаете — меня колышет? Да вы все — на другой частоте. К вам от нас никакая интерференция не добьет. Мы слишком далеки друг от друга. У нас у всех свои проблемы.
Многообразные скрытноживущие шебуршат в крошках, лобковых волосах, винных кляксах, табачном пепле и лохмотьях, в соре драхмовых пузырьков кокаина, у каждого — красная бакелитовая пробка с печатью «Мерка» из Дармштадта. Атмосфера жучков заканчивается где-то в дюйме от пола, идеальная влажность, темнота, стабильность температуры. Никто их не тревожит. У Зойре действует невысказанное соглашение жучков ногами не давить.
— Вы запутались в тональности, — орет Густав. — Вы в капкане. Тональность — это игра. Все это — игры. Вы слишком стары. Вы никогда не выйдете из игры — в Звукоряд. Звукоряд — просветление.
— Звукоряд — тоже игра. — Зойре сидит, ухмыляется, ложечкой из слоновой кости нагребает в ноздри невероятные кучи кокаина, перебирает весь свой репертуар: выпрямленная рука гигантской кривой ныряет вжжжик прямо к ноздре, в которую он целит, затем груз мечется с двух футов, ни единого кристаллика не просыпал… после чего вся кучка подбрасывается в воздух, как кусок попкорна, и заглатывается носом нгкок в яблочко, вовнутрь, где стенки гладкие, как концевые меры, ни реснички не видать аж с похорон Либкнехта, если не раньше… перекинуть ложечку из руки в руку раза два-три, слоновая кость никогда еще быстрее не летала… дорожки исчезают в мгновение ока, тоннелю их даже направлять не нужно. — Звук — игра, если способен так далеко зайти, аденоидный ты провидец из шкафа. Вот поэтому я слушаю Шпора, Россини, Спонтини, я свою игру выбираю, в ней полно света и доброты. Ты же застрял в своей стратосферной чепухе и рационализируешь ее скуку, называя «просветлением». Ты не знаешь, что такое просветление, керл, ты слепее меня.
Ленитроп бредет по тропе к горному ручью, где на всю ночь оставил отмокать свою гармонику, заклинив ее между камнями в спокойной заводи.
— Ваши «свет и доброта» — ловля обреченных на крючок, — грит Густав. — От этих прыгучих мелодиек, какую ни возьми, смердит смертностью. — Он хмуро обезглавливает зубами пузырек кокаина и плюется красным мусором в мерцающих жучков.
Под текучей водой отверстия в старом «Хонере», который нашел Ленитроп, одно за другим коробятся, квадратики гнутся, как ноты, чистый поток играет визуальный блюз. Во всех реках есть губные гармонисты, арфисты и цимбалисты — везде, где движется вода. Как пророчествовал этот Рильке:
А найдет, что ты землей забыт,
замершей, шепни ей: Вот, теку я.
А воде проворной: Есть я — вот[357].
До сих пор возможно даже в таком далеке отыскать и озвучить духов утраченных арфистов и гармонистов. Об ногу выбивая из гармоники воду — язычки при этом поют, — подбирая одиночный блюз с такта 1 сегодняшней утрешней части, Ленитроп, всего лишь посасывая гармонику, как никогда близок к спиритуальному медиуму, а сам и не сознает.
Гармоника возникла не сразу. В первый день в этих горах он наткнулся на волынку, позабытую в апреле каким-то хайлендским подразделением. У Ленитропа — особое умение все постигать. Имперский инструмент оказался плевым делом. Через неделю Лени троп уже разучил на нем ту мечтательную песенку, что Дик Пауэлл пел в кино: «Дай прийти в тенях вечерних, спеть тебе», — и почти все время играл ее, УЭНГдедиддл де-ди, УЭНГ де дум — де дуууууу… снова и снова, на волынке. Со временем начал подмечать, что у навеса, который он соорудил, оставляют продовольственные приношения. Кормовую свеклу, корзинку вишен, даже свежую рыбу. Ленитроп никогда не видел, кто это делает. Либо он для них — призрак волынщика, либо просто-напросто чистый звук, а про одиночества и ночные голоса он знал довольно — сообразил, что происходит. Он бросил играть на волынке и на следующий день нашел губную гармонику. По случаю — ту же самую, которую потерял в 1938-м или 9-м в туалете танцзала «Страна роз», но это было слишком давно, и он не вспомнил.
Его не трогают. Если кто и видел его самого или его костерок, подойти не пытались. Он отпускает волосы и бороду, ходит в рубашке и штанах из дангери, которые Будин стибрил ему из прачечной «Джона 3. Бяки». Но ему нравится бродить целыми днями голышом, по ногам заползают муравьи, на плечи присаживаются бабочки, он наблюдает за жизнью горы, знакомится с сорокопутами и гусеницами, барсуками и сурками. Куда только ему ни надо двигаться, но пока он лучше побудет вот здесь. Где он побывал — Куксхафен, Берлин, Цюрих, Ницца — все, небось, под надзором. Он, конечно, может попытаться — выйти на Шпрингера, на Блоджетта Свиристеля. Дались же ему эти бумаги, а? Что еще, к ебене матери, за бумаги? Можно попробовать какой-нибудь порт на Балтике, дождаться, пока зайдет фрау Гнабх, и с ней перебраться в какую-нибудь Данию или Швецию. ПЛ, конторы сгорели, архивы утрачены навсегда — может, в Европе бумаги не так важны… погодика, не так, как где, Ленитроп? А? В Америке? Блядь. Да ладно тебе…
Ага, по-прежнему думаешь, что есть дорога назад. Он же менялся, ну конечно, менялся, время от времени ощипывал альбатроса собственного «я», лениво, полуосознанно, как в носу ковырять, — однако единственное призрачное перышко, мимо коего его пальцы все время промахиваются, — Америка. Бедный засеря, все не может ее от себя отпустить. Слишком часто она во сне шептала ему люби меня, при бодрствовании ненасытимо соблазняла все его внимание, звала, сулила неописуемое. Однажды — он так и видит этот день — он, может, и сумеет ответить наконец извини, точно сумеет и бросит ее… но не сейчас. Еще одна попытка, еще один шанс, еще одна сделка, еще разок встать в очередь, линию надежды. Может, просто гордыня. Что, если в ее конюшне ему больше нет места? Если она его выставила, она ж никогда ничего не объяснит. У ее «жеребцов» прав нет. У нее иммунитет против их мелких глупых вопросов. Она — в точности та Бикса-Амазонка, какую и вызывали твои фантазии.