— Памятник Стрельцову-то, — подбрасываю я тему, — птицы загадили.
— А мы, между прочим, с ним в одни годы сидели… — встрепенётся Женька. — У нас сначала искалечат, потом — увековечат…
Или слушали Алексея Митрофановича.
— Люди, как тараканы, — вздыхал он, — только вреднее. И конец им уготован самый, что ни на есть подходящий для их бессмысленной жизни: отбегался — и всё! Никакого бессмертия, никакого Царствия Небесного…
А если никто не откликался, заходил с другого боку.
— Трудно прожить свою жизнь, — делая ударение на «свою», задирал он вверх палец. — А чужая — короче…
— Это как? — не выдерживал я.
— А так, что перед нами множество путей, и только один — настоящий, самый длинный. Но мы, сворачивая не на ту дорогу, раньше срока упираемся в тупик! Вот библейские пророки из множества судеб выбирали свою, оттого и жили по двести лет…
— Какие там двести лет! — теряю я интерес. — Свой-то век не знаешь, как скоротать…
Алексей Митрофанович обижается и поддевает:
— А за что ты мать не любишь?
Все давно нащупали друг у друга больные мозоли, и я тут же завожусь, пробуя объяснить, что мать живёт так долго, что уже не знает зачем, что часы давно превратились для неё в бесполезный механизм, но она по-прежнему заставляет вытирать ноги в прихожей.
— Она эгоистична, глупа и цепляется за жизнь… — вспоминаю я вереницы врачей, четверть века составляющих её семью. — Но хуже другое: с годами я делаюсь таким же, и оттого ненавижу её еще больше… По-вашему, я выродок?
Алексей Митрофанович добрый.
— С возрастом только своё тело и любят, — вынимает он мою занозу, — и чем уродливее оно становится, тем больше любят. Лучших-то Господь молодыми прибирает, а кто зажился — пригрелся, приспособился…
Алексей Митрофанович жмурится, загораживаясь от солнца ладонью, но оно бьёт сквозь пальцы.
— Когда первенца принесли, я смотреть не мог — сморщенный, зелёный, как лягушка, и всё время кричит! Взять, да и выбросить с балкона. Сама его беззащитность раздражала, будто кто-то внутри подначивал: ну, давай, раздави, как мокрицу, и посмотри, что будет? Даже оставаться с ним боялся…
Алексей Митрофанович морщится:
— Разные в нас чувства бродят, неведомые…
— За это тебя, Митрофаныч, из дома и выгнали, — неожиданно вставляет Женька. — Детей тоже беззащитность стариковская раздражает, только они не церемонятся, дают волю чувствам…
На Руси от сумы да тюрьмы не зарекаются, через ссылку прошли все: Суворов, Кутузов, Сперанский…
Их бесчисленные протеже попадали тогда в опалу.
В августе на неделю исчез Эдик, никто его не вспоминал, но, когда объявился — обрадовались.
— Да я попрощаться пришёл, — неловко тянул он руку. — В Китай вот собрался…
— Магазин ближе, — схохмил Женька.
Эдик пропустил мимо ушей.
— У них порядок, а у нас, куда ни кинь — бесы…
— Видать, менты тебя вконец достали… — опять встрял Женька.
— Люди, Эдик, везде одинаковые, — не отпускаю я руку будущего путешественника.
— Люди одинаковые, — мрачно повторил Эдик, — бесы разные…
И, выдернув ладонь, закрыл лицо.
— Лучших людей губят, — захлебнулся он в истерике. — Лучших!
Алексей Митрофанович наливал стакан…
Вторым «сгорел» Женька.
«Это русские во мне еврея споили!» — бил он себя в грудь. И накликал беду. На другой день его забрали в психушку.
— Страшное дело, — рассказывал бывший при этом Кожара, — допился до чёртиков.
— А чего ж не домой повезли?
— Какой дом? — угрюмо переспросил Алексей Митрофанович. — У него и паспорта отродясь не было.
— А как же злая «баба»?
— Так это он у неё жил — пока не выгнала.
Всё вставало на свои места.
— Врал, значит, — безжалостно рубанул я.
Алексей Митрофанович отвернулся.
— А кто правде в глаза смотрит? Человеку без лжи невозможно…
Снуя по деревьям, закаркали вороны — под облаками, распустив короткие крылья, кружил ястреб.
— Там, — отогнув большой палец, Алексей Митрофанович указал на город за спиной, — живут в футлярах, каждый — в своей коробке. А мы — выпали…
— Через таких переступают, — поддержал я, думая, что в городе все бездомные.
Кожара достал «поллитровку»:
— Помянём Женьку?
Я, наконец, добил «Историю Российской Империи».
Можно писать свою.
Сидя в одиночестве на разбитом, лупившемся краской «корабле», подводил итоги. За месяцы моего вдохновения хватило только на молитву: «Господи, не принимай всерьёз мои слова, ибо жалобы мои глупы, а надежды — напрасны! Бормочу, сам не зная что, как испорченный автомат. Жив — и ладно, умер — не велика потеря! Не прислушивайся ко мне, Господи, ибо прошу, не зная что, и иду не зная куда…»
Северные ветры, задирая изнанку листве, ложились рябью на блестевших в траве лужах. Лето кончилось. Оно смотрело из прошлого пустыми, как у мертвеца, глазницами, читая в этом рассказе второе название:
«СОРОК ГРАДУСОВ НАД УРОВНЕМ ГОРЯ»
ДНЕВНИК, ПРОДИКТОВАННЫЙ БУРЕЙ
Наши сны — это осколки Сна, разбившегося в первый день от Сотворения, когда Господь пробудился, чтобы зреть мир. Он был разочарован и разорвал в клочья план мироустройства. Из бури, которой с ужасом внимал Адам, Господь сообщил, что покидает этот неудавшийся Эдем. Адаму был всего день от роду, он был младенчески чист и видел женщину только в кристаллике сна, упавшего на него после пробуждения Творца.
С тех пор страницы, хранящие Божественный замысел, разлетелись по миру, как дым от костра. Они обернулись снами, линиями на ладонях и танцем рыб. Они слышатся в крике сойки, песни цикады и невнятной речи пророка. Их алфавит слагают судьбы. Они проступают в азбуке лунных пятен, очертаниях облаков и иероглифах мошкары.
СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДНЯМ, КОТОРЫЕ ПРЕДШЕСТВУЮТ НЕДЕЛЕ
Вначале был сгусток крови, и дух по имени голод, носился над бездной. И тьма заполняла тёплую мякоть, казавшуюся бесконечной. А потом, проникнув сквозь лесистое ущелье, время убило вечность, пришла пора света, резавшего глаза, и грубых, как руки нищего, пелёнок.
СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ПОНЕДЕЛЬНИКУ
«Я пишу книги книги, а не бестселлеры», — морщился Роман Кондратов, когда его спрашивали о гонорарах. Но он лукавил, надеясь в свои неполные пятьдесят ещё получить известность. Каждое утро он отгораживался занавеской, выдвигал хромоногий стул и складывал буквы так, чтобы слово толкало слово. Потом пил чай и, растянувшись на кушетке, читал старых мастеров.
Этот распорядок исключил из его жизни время, дни, как песчинки в часах, слагали один длинный-предлинный День.
Среди литературной братии Кондратов слыл «интеллектуалом». «Бестселлер, как триппер, — говорил он, — переболеть им можно, но делиться неприлично». Ему крутили пальцем у виска. Но Кондратов плевал против ветра и не ловил попутного. «Зато спину не надует» — храбрился он. Однако чувствовал, что его будущее уже прошло, а прошлое так и не наступило.
Раз в неделю он стриг в ноздрях волосы и пересчитывал морщины. Его брови стучали тогда, как двери в электричке, а язык давил на зубы, словно на допросе. Рядом с ним старела жена. Но от её жизни он был дальше, чем отгрызенный заусенец. Был у него и сын. Но Кондратов носил под сердцем другого ребёнка — талант, и тот поддерживал его, как петля — повешенного.
Это случилось в день, который должен был быть субботой, но ею не был. На самом деле он был средой. Мелко стуча крышкой, кипел чайник, и от пара запотели очки.
— Пойду работать, — протерев их платком, произнёс Кондратов и потянулся так сладко, что сахар на столе сделался лишним.
— За работу платят.
Сын уткнулся в стену. Жена двигала мизинцем чёрствые крошки.
Кондратов остолбенел. Чтобы не упасть, он рубанул воздух, и ребро ладони, как скальпель, отрезало всю его прошлую жизнь.
— Твоё воспитание! — бросил он жене, хлопнув дверью.
Весь день он просидел у окна — на улице слезилась осень, а из грязи торчали деревья, по которым бил и бил дождь…
За ужином сына не было.
— Эгоист, — шипел Кондратов сквозь молчание, которым можно было завести будильник.
— Весь в тебя… — поджала губы жена.
Точно лопнувшая пружина, Кондратов выскочил из-за стола, задрав наверх скатерть.
И опять за занавеской чесал затылок и слушал, как в ночи воют псы. Надвигался его юбилей. Кондратов был равнодушен к датам, но теперь от жгучей обиды у него открылись глаза, он понял, что «быть» — значит теребить паутину жизни, дёргая колокольчики так, чтобы звон не давал забыть о тебе ни далёким, ни близким.