Но стоит кому-нибудь похвалить яичницу, которую он приготовил, или картину на стене в его комнате, положительно отозваться о подвигах первопроходцев — освоителей земли Израиля, о забастовке в порту Хайфы или о красоте заката за окном, как тут же глаза его наполняются слезами благодарности. За всеми его речами на разные темы — будь то разобщение рабочего класса или тотальная инфантилизация израильского общества и всего человечества — всегда, без каких-либо исключений, чувствуется бьющий в нем глубинный ключ безудержного, ликующего веселья, тепла и добросердечности. Даже когда, обуреваемый гневом, мечет он громы и молнии, пытаясь трубным гласом, рыком раненого льва нагнать страху, заклеймить и уличить, даже тогда разлито по лицу его доброе сияние неиссякаемого оптимизма и не знающего устали энтузиазма.
Внучатую племянницу Иерухам всегда встречает неизменной загадкой, обыгрывающей значения трех ивритских слов («кен» — «да», «ло» — «нет», «улай» — «возможно»), при этом называет ее по-русски «красавицей»: «Ну, красавица моя, скажи, кто ходит на двух ногах, пряча детеныша своего в сумке? Кенгуру? Логуру? Или это улайгуру? Ну, хи-хи, кто же?» И начисто игнорирует тот факт, что внучатая племянница подросла и сегодня ей четырнадцать с половиной лет.
Чтобы не выходить из образа весельчака, этакого положительного активиста социалистического профсоюзного движения, Иерухам Шдемати хранит в глубокой тайне и от внучки, и от приятельницы своей Мириам Нехораит то, что открыл ему брат его, врач: у него, Иерухама, болезнь крови, излечиться от которой очень мало шансов.
Уже почти три часа ночи. И, наверное, еще можно кое-что исправить, говорит себе писатель, переходя на красный свет безлюдную улицу. Он глядит в одну сторону, потом в другую, видит, что ночь пустынна и один из фонарей то зажигается, то гаснет, словно сомневаясь, стоит ли гореть. Можно доставить (предположим, завтра, в девять утра) Чарли, того Чарли, что когда-то был вратарем дублирующего состава команды «Бней Иехуда», и другом Люси, «вице-королевы моря», и другом официантки Рики, и снова другом Люси и с каждой проводил приятнейшую неделю в гостинице дяди в Эйлате, а теперь имеет семью и завод в городе Холон, завод солнечных бойлеров, которые экспортируются даже на Кипр… Так вот, этого Чарли можно доставить уже завтра в девять утра в терапевтическое отделение больницы «Ихилов»: он совершенно неожиданно явится с визитом к Овадии Хазаму.
Но зачем ему приходить одному? Он ведь побоится прийти в одиночку. Выражение «смертельно больной» пугает его до ужаса. Скорей уж он явится с женой. А если не с женой, то пусть придет с Люси, подругой далеких прекрасных дней, которую когда-то ласково называл «гогог».
Не с Люси. С Рики, у которой нынче утром нет под блузкой лифчика, так что при каждом шаге видно, как два темных львенка копошатся там, под блузкой. И ее тоже Чарли, бывало, называл «гогог».
А вообще-то разве нельзя, чтобы Чарли пришел с двумя?
Овадия Хазам откроет вдруг глаза и попытается помахать обессилевшей рукой. От слабости его костлявая рука упадет на простыню, он пробормочет: «Зачем вы пришли, ну, право же, ей-богу, вы не должны были». Он будет еще что-то бормотать, но из-за его слабости Чарли и девушки не смогут ничего разобрать. Больному с соседней кровати придется им перевести:
— Он хочет, чтобы вы взяли стулья, там, у окна. Он просто просит, чтобы вы присели.
Чарли вдруг охватывает страх, смешанный с жалостью, с легким отвращением, со стыдом за это свое отвращение, и он постарается говорить весело, преувеличенно громким голосом, словно умирающий от рака страдает и глухотой:
— Ладно. Значит, так. Я пришел с этими двумя девушками, чтобы вытащить Овадию отсюда… Ялла! — ликующе восклицает Чарли по-арабски, от всего сердца. — Ялла, ты, артист, довольно ты тут нежился, давай ненадолго выйдем, поглядим на тебя, на молодого льва, на улице… Вдвоем мы провернем такие штучки, что чертям станет тошно. Вот, обопрись на этих двух красавиц, что я тебе привел, — и вперед. Давай-ка, ты что думал — мы пришли с визитом? Не навестить тебя мы явились — с чего бы это вдруг? — мы пришли, чтобы умыкнуть тебя отсюда. Девушки тебя оденут, и ты отсюда смотаешься, а тем временем выбирай, какая из двух тебе больше нравится, — заливается Чарли. — Или тебе захотелось двоих? Обе — твои, как говорится, он зе хауз, за счет заведения.
Больной снова что-то хрипло пробормочет, а Чарли скажет:
— Что-что? Ничего не слышно, говори яснее.
И снова переведет ему больной с соседней кровати:
— Он говорит, что это «ангелицы Чарли». Он так называет девушек, которых ты привел. Он имеет в виду телесериал «Ангелы Чарли». Он это в шутку.
Продолжая шутить с Овадией Хазамом и его соседом по больничной палате, Чарли вдруг четко осознал, что Овадия Хазам действительно умирает. Еще до прихода в палату Чарли сказали, что Овадия в критическом состоянии, но Чарли думал, что «критическое состояние» — это что-то вроде раздробленного колена или перелома шести ребер. Но тут до него дошло, он внезапно понял, что впервые в жизни прикасается к умирающему человеку, и это прикосновение вызывает в нем и панику, и какую-то дикую радость: слава Богу, умирает кто-то другой, а не он сам, он-то крепок и силен, он скоро уйдет отсюда, а Овадия уже никогда и никуда отсюда не выйдет. Кончено.
Это ощущение радости смутило Чарли, заставило его устыдиться, и от смущения он заговорил еще громче. Шутил без остановки, пока умирающий не обратил к нему какой-то усталый жест и что-то пробормотал. Чарли ничего не смог разобрать, и больной на соседней кровати тоже был в затруднении, и только после того, как Овадия Хазам вновь и вновь повторил те же скомканные звуки, соседу удалось перевести:
— Оранжад. Он говорит «оранжад». Он просто просит пить. Пусть принесут ему бутылку оранжада.
— Оранжад? — удивляется Чарли. — Но где его взять? Оранжад — это напиток, который не производят уже лет сто. Уж двадцать лет — это точно. Люси? Рики? Оранжад? Когда в последний раз вы видели такого зверя?
Больной с соседней кровати настойчив. Зол, мстителен и надоедлив:
— Но ведь это именно то, что он просит. Именно это, и ничего другого. Что вы для него сделаете?
Чарли чешет в затылке и в конце концов прикасается к голове Рики:
— Ялла! Красавицы, разве вы не видите, что друг наш печален? Так, может, вы немного приласкаете его? Да, вы обе. Вместе. Погладьте его по голове и по всему телу. Приласкайте его так, чтобы боль стала чуточку меньше. Что? У вас нет глаз? Вы не видите, что друг наш страдает от болей? Так покажите ему, чему я вас научил. Наклонитесь немного, и пусть ему будет хорошо, «гогог» и «гогог», вы обе.
Произнося все это, Чарли сам наклоняется, превозмогает отвращение и страх, начинает гладить вспотевшую голову больного, его щеки, его бледный лоб. Он гладит и заливается слезами, гладит и уговаривает Овадию, который от этих поглаживаний сам начинает плакать:
— Хватит, будет, парень, ей-богу, не плачь. Увидишь, все будет хорошо, положись на меня, брат, а я вытащу тебя отсюда… Погладьте и вы, девочки, погладьте его вот так, хорошо, с любовью, погладьте его и прекратите обе выть.
И так это будет продолжаться, пока больной с соседней кровати, который тоже всплакнет, не позвонит дежурной сестре. А когда она появится в палате, он намекнет ей, что, мол, довольно, хватит, больной чересчур взволнован и следует вежливо, но настойчиво удалить посетителей и покончить с этим.
Что же до Рохеле Резник, то не обещал ли ты позвонить ей в ближайшие дни? Конечно же, позвони, непременно позвони, в самое ближайшее время. Но ведь ты не получил от нее номера телефона. Не получил, потому что не попросил. Забыл попросить…
Одна, в своей просто обставленной комнате со светлыми занавесками и абажуром в стиле макраме, комнате, наполненной тонким ароматом чистоты, стоит сейчас Рохеле в скромной ночной рубашке перед зеркалом. Она только что перестелила свою постель, бросив прежнюю рубашку и простыни в бельевую корзину, и загрустила, увидев свое плоское тело в зеркале на внутренней стороне дверцы шкафа.
Если бы только грудь моя была такой, как у мамы или сестры, то вся моя жизнь сложилась бы по-иному. Почему я не позволила ему прийти? Ведь он, в своем вежливо-отеческом стиле, настоятельно просил, чтобы я его пригласила. Я могла сказать ему «заходите». Могла приготовить чай или аргентинское мате. А может, даже легкий ужин. Могла бы, раз ему так понравилось мое чтение, сказать, что я еще и пою. Могла бы даже спеть ему. Или, включив подходящую музыку, пить с ним кофе или мате. И оба мы могли бы вдруг…
Уж точно, ни одна женщина в мире не откажет ему, и только я, недотепа…
А теперь уж никогда, никогда…
А теперь он, конечно, считает меня странной. Не женственной.