Уж точно, ни одна женщина в мире не откажет ему, и только я, недотепа…
А теперь уж никогда, никогда…
А теперь он, конечно, считает меня странной. Не женственной.
Только погляди, Хозелито, только погляди, какая же я дуреха. Такую дуреху еще поискать… (Эти слова она произнесет вслух, улыбаясь, но готовая вот-вот расплакаться.)
В ночной рубашке, застегнутой на все пуговицы, в простой ситцевой рубашке, словно воспитанница интерната прежних времен, худенькая и очень прямая, сидит она сейчас на уголке своей кровати, под плакатом, призывающим бороться за мир. Кот свернулся у нее на коленях, и она бесшумно выводит на спичечных коробках названия городов и стран. (У нее целая коллекция спичечных коробков из десятков знаменитых гостиниц, в которых она никогда не бывала: Сен-Мориц, Сен-Тропез, Сан-Марино, Монтрё, Сан-Ремо, Лугано…)
Однако, что же он хотел сказать, этот писатель?
Рохеле Резник по-прежнему сидит на кровати, прямо на одеяле, косу свою она давно расплела, ноги поджала под себя, из-под ночной рубашки видны ее белые трусики, но их никто не увидит: занавески не отправлены в стирку, и они хорошо закрывают окна от взглядов соседей. Рохеле знает, что писатель на самом деле в этот вечер давал ей что-то понять, в его словах крылся некий подтекст, а она ничего не поняла. Теперь она будет сидеть так еще час-полтора, даже не думая о сне и напряженно пытаясь уразуметь, что же он имел в виду. Что кроется за рассказом о женщине-фармацевте, открывшей ему в детстве тайны ядов? О том, как прятали красавицу-племянницу Троцкого? О матери, которая хотела, чтобы сын ее хотя бы один раз увидел живого писателя? О дяде, который побил члена Кнесета?..
Вдруг взгляд ее останавливается на ручке двери: на секунду ей показалось, что ручка тихонько движется вверх, словно сомневающаяся рука пытается проверить, не забыли ли закрыть дверь на замок. Не насильник ли это, орудующий в подъездах и на лестничных площадках?
На мгновение Рахель застынет в тревоге. Но тут же возникнет в ней проблеск тепла, рассеивающий страх, и она готова ринуться босиком к закрытой двери, взглянуть в дверной глазок, открыть ему еще прежде, чем он успеет постучать: «Входи, входи, я ведь жду тебя».
Но нет. Она не сделает этого, потому что пережила слишком много разочарований, обид и напрасных надежд. И вся она — в старых шрамах, причиненных несбывшимися мечтаниями. Вот так она и дальше будет сидеть по-турецки, поджав под себя скрещенные ноги, на приготовленной ко сну постели, в длинной рубашке. Глаза ее будут прикованы к дверной ручке еще долго после того, как писатель в отчаянии ретируется и, сбегая по лестнице, налетит плечом на разбитую дверцу шкафчика для электросчетчиков и предохранителей.
А потом даст знать себя усталость, и Рахель ляжет на спину.
Явится кот и устроится у нее на животе, заурчит, потрется мордочкой о ее пальцы. Ее глаза и глаза Хозелито открыты, в четыре глаза следят они за ночной бабочкой, порхающей на фоне плаката сторонников установления немедленного мира, провозглашающего: «Жизнь наших сыновей нам важнее, чем могилы предков».
Она укроется простыней и будет искать разгадку. А Хозелито продолжит следить зорким взглядом за петлями, которые выписывает в полете ночная бабочка. Вентилятор хмыкнет погромче и пошлет ей теплое и влажное дуновение. Ей трудно уснуть, временами она погружается в дрему, короткую и напряженную, скорее похожую на обморок, чем на сон, и в этой дреме ей на мгновение покажется, что она вот-вот поймет, ведь все было совсем просто. Но через минуту она проснется, сядет на постели, попытается прогнать комара и вновь не сможет взять в толк, чего, собственно, от нее хотели этим вечером. Зачем пригласили на прогулку после дискуссии на литературные темы? Что хотела сказать его рука на ее плече, а затем и на талии? И все его рассказы, и торопливые пожимания рук на темном заднем дворе? И показалось ей или не только показалось, что робкая рука пыталась повернуть ручку ее двери, но тут же он пожалел и сбежал вниз по лестнице? Прежде чем она решила, открыть ему или не открывать.
Это был он или не он?
И почему?
Ответа она не получит, и только все нарастающая тоска сдавит ее своими клещами: казалось бы, лишь мгновение назад, в полудреме, ей было ясно все, абсолютно все, но стоило проснуться — и то, что она поняла, забыто…
А ночь все длилась и длилась, словно замерла на месте и не желала проходить. И Хозелито охватило какое-то беспокойство: напряженный, словно взведенная пружина, он то мягко ступает по ее телу, то вдруг кусает пальцы ее ног, что-то выслеживает, кого-то подстерегает. По шерсти его время от времени пробегает острая дрожь, предвещающая стремительный рывок, — и вот он действительно срывается с места, царапает простыню, еще один бросок — и он уже вцепился когтями в края занавески, словно собираясь сорвать ее, чтобы раз и навсегда разоблачить ту ложь, которую она, Рахель, выдала писателю.
Похоже, ошибся поэт Цфания Бейт-Халахми, дядя Бумек, когда в своей книге «Рифмы жизни и смерти» утверждал: «Как нет рифмы без стиха, так нет невесты без жениха». Не прав оказался и рабби Алтер Друянов, решивший включить в свою «Книгу анекдотов и острот» историю о растяпе, который опоздал на церемонию, где должен был проводить обрезание, ведь если немного поразмыслить над этим, то любое опоздание не повод для шутки. Любое опоздание — это нечто непоправимое. Совершенно прав был доктор Песах Икхат, то ли воспитатель, то ли заместитель директора, который поднялся в конце вечера и, кипя от негодования и гнева, настаивал, что одна из задач художественной литературы — это очищение: даже среди жалкого убожества и страданий она должна нести хоть каплю утешения и проблеск сострадания. В чем это должно выражаться? Хотя бы зализать наши раны, если не перевязать их. И, по крайней мере, художественной литературе не следует ради собственного удовольствия щеголять стремлением поиздеваться и покопаться в наших ранах, как это делают в наши дни новые писатели. Все у них доведено до омерзения, все — сплошная сатира. Все у них — осмеяние и пародия, в том числе пародия на самих себя. Все — жестокий сарказм, во всем ощущается бессердечная злоба. По мнению доктора Песаха Икхата, следует, по крайней мере, обратить на это их писательское внимание и время от времени указывать на недопустимость подобного.
Рахель войдет в ванную, примет теплый душ, наденет другую ночную рубашку. И у этой рубашки есть две пуговички у горловины, и она застегнет обе.
Яблоко упало к подножию дерева.
Стоит себе дерево у изголовья яблока.
Дерево уже пожелтело. Яблоко раздавлено.
Дерево уже сбросило желтые листья.
Прикрывают листья увядание яблока,
А холодный ветер перелистывает их.
Уже пришла зима. Миновала осень.
Дерево изъедено. Яблоко сгнило.
Еще немного — и это придет.
Еще немного — и не будет больно.
Десять минут после полуночи. «Подручный негодяев» господин Леон и его приспешник Шломо Хуги всё еще сидят под кондиционером перед телевизором в квартире семейства Хуги в тель-авивском квартале Яд-Элияху. Квартира просторная, она недавно отремонтирована и состоит из двух небольших квартир, соединенных в одну; расположена она на третьем этаже, окна ее выходят во двор. Оба сидят у стола, покрытого цветастой клеенкой, не переставая грызут фисташки, подсоленный миндаль, семечки подсолнуха и смотрят фильм, где то и дело кого-то убивают (женщины отправлены на кухню или в соседнюю комнату, поскольку фильм этот не для слабонервных).
Господин Леон, грузный, лысый, с мутно-серыми глазами и до смешного маленьким, похожим на пуговку носиком, затерявшимся как раз посередине физиономии, во время перерыва на рекламу накидывается на хозяина дома.
— Дир балак! — кричит он по-арабски. — Поверь мне, Хуги, тебе лучше забрать обратно то, что ты сказал. Глянь сюда, на стол, вот я кладу сто шекелей наличными, и спорим, что это вовсе не черномазый, а зубной врач убил всех троих, одного за другим, со своим… как там его зовут… помощником… Он и укокошил их при помощи… как его… наркоза, его делают, когда выдирают зуб, вот так он и ликвидировал всех троих… Сейчас-сейчас, еще минута — и ты сам увидишь, как ошибался. Ты, Хуги, со своим негритосом крупно облажался, и эта твоя ошибка через пять минут обойдется тебе в чистую сотню шекелей, и скажи спасибо, что мы порешили на сотне. Ведь мы запросто могли сказать: пять сотен.
Шломо Хуги, поколебавшись, берет свои слова обратно:
— Смотрите, я ведь не настаиваю… Может, и в самом деле этот врач убил всех, одного за другим, а не негр. Я обычно подозреваю того, кто выглядит невиновным. Все выяснится очень скоро. Все, что я сказал, было моим личным предположением, не более того.