Спустя еще несколько мгновений Хути, окончательно сдаваясь, добавляет:
— Обратите внимание, у нас в иудаизме, если не ошибаюсь, в талмудическом трактате «Таанит», сказано: «Господь запоминает тех, кто много убивает». Раввин Джанах так поясняет это: Господь действительно призрел на Авеля и на дар его, но, по сути, предпочел как раз Каина. Доказательство тому: Авель умер молодым, еще до того, как успел жениться, вот и выходит, что все мы, весь род человеческий, включая и нас самих, то есть еврейский народ, все мы вышли из семени Каина, а не из семени Авеля. Разумеется, никого я не хотел обидеть, не приведи Господь.
Господин Леон обдумывает какое-то время сказанное, сгрызает три-четыре орешка и спрашивает:
— Ну и что? Что ты хотел этим сказать?
И Шломо Хути печально отвечает:
— Кто? Я? Что я знаю? Конечно, есть еще много разъяснений и толкований в иудаизме, но я лично все еще нахожусь, как говорится, на нижней ступеньке. В общем-то, я знаю очень мало. Почти ничего. Скажите, разве не жаль, что Он предпочел Каина? Разве не лучше было бы для нас, если бы Он предпочел Авеля? Но у Него уж точно была причина. Во Вселенной ничего не бывает без причины. Ни единой вещи. Ничего. Будь то даже вот эта ночная бабочка. Будь то даже волос в супе. Что бы то ни было, любая вещь в мире, без исключений, свидетельствует не только о себе. Свидетельствует о себе и еще о чем-то ином. Свидетельствует о чем-то чрезвычайно великом и страшном. В иудаизме это называется «сокрытое». То, что знают только великие праведники, те, кто «на ступенях святых и чистых».
Господин Леон ухмыляется:
— Да ты, похоже, слегка свихнулся, Хуги. Даже больше, чем «слегка». Те, кто приобщают тебя к вере, как видно, окончательно задурили тебе голову. То, что ты разговариваешь не слишком вразумительно, это для меня не новость. Но в последнее время, с тех пор, как ты попал в лапы тех, кто старается вернуть тебя к вере, ты не только бестолково выражаешься, но мелешь невесть что. Какая связь, объясни мне, пожалуйста, между ночной бабочкой и Каином с Авелем? Между волосом в супе и святыми праведниками? Лучше тебе помолчать, Хуги. Хватит. Тихо. Не мешай смотреть. Реклама уже кончилась.
Шломо Хуги обдумывает услышанное. И наконец пристыженно и виновато, почти шепотом, произносит:
— По правде? Я и сам не понимаю. Понимаю все меньше и меньше. Похоже, самое лучшее для меня — молчать.
Юваль Дахан выходит на веранду. Не зажигая света, он лежит в гамаке матери и не обращает внимания ни на летучих мышей, носящихся вокруг или устроившихся в листве фикуса, ни на тонкое жужжание комаров; мысленно он сочиняет письмо писателю, литературный вечер которого состоялся несколько часов назад в Доме культуры имени Шуни Шора и погибших в каменоломне.
В своем письме юноша выскажет неприятие той сухой учености, которую продемонстрировал в своей лекции специалист-литературовед, попытается в нескольких фразах выразить то богатство чувств, которое рождают в нем рассказы писателя, объяснит, почему он думает, что именно этот писатель скорее, чем любая другая душа в мире, способен понять его, Юваля, стихи. Некоторые из них он осмелится приложить к своему письму — в надежде, что отыщется у писателя свободных полчаса, чтобы взглянуть на них и, может, даже черкнуть в ответ две-три строчки.
В течение нескольких мгновений Юваль Дахан погружается в фантазии о том, как живет сам писатель: должно быть, и у него есть собственные терзания, не столь безобразные, как мои, но наверняка причиняющие боль. Ведь это прочитывается между строк во всех его книгах. И, возможно, он, как и я, не может заснуть этой ночью? Возможно, как раз в эту минуту он одиноко бродит по улицам, не может и не хочет спать, идет из улицы в улицу, без всякой цели, сражается, как и я, с черной дырой, разверзшейся в груди, и спрашивает себя: «Есть ли вообще какой-либо смысл, а если никакого смысла нет, то к чему все это?»
Еще немного — и блуждания случайно приведут писателя прямо сюда, на улицу Райнес. А может, случай здесь вовсе ни при чем, поскольку ничто в мире не случайно. А я как раз выйду к почтовому ящику, чтобы отправить писателю это письмо, и в конце улицы Гордон мы встретимся, и оба удивимся этой ночной встрече. И писатель предложит, чтобы я проводил его немного, а по пути мы станем беседовать. Так и будем идти и разговаривать, возможно, дойдем до самого берега моря, повернем налево, направимся в сторону Яффо… И он не станет спешить расстаться со мной, оба мы забудем о времени, потому что и он, вполне вероятно, найдет во мне нечто напомнившее ему самого себя в дни юности. Так мы и будем бродить пустынными улицами, пойдем к кварталу Флорентин или даже поближе к улице Бялик, продолжая говорить о его книгах, но немного и о моих стихах, а еще о жизни и смерти, а еще о некоторых сокровенных вещах, о которых только с ним я и могу поговорить, только с ним, и ни с кем другим, ни с одним человеком на свете, ни с родителями, ни с сестрой, но только с ним одним. Мы коснемся и темы страданий, ибо ему-то я в состоянии все рассказать, потому что он, несомненно, поймет меня, поймет мгновенно, еще прежде, чем я закончу рассказывать, он уже все поймет. И, быть может, с этой ночи и завяжутся наши дальнейшие личные связи, мы начнем с этой ночи нашу дружбу, или сложатся между нами отношения наставника и ученика… И таким образом начиная с этой ночи все в моей жизни станет немного иным — благодаря этой встрече, которая, быть может, произойдет здесь, внизу, рядом с почтовым ящиком.
Спустя две-три недели писатель коротко ответит на письмо Юваля Дахана-Дотана:
Я внимательно прочел Ваши стихи и нашел в них необычайную серьезность, оригинальность, языковую свежесть. Однако Вам следует, прежде всего, обуздать избыток чувств и писать стихи с определенной мерой отстраненности. Писать так, словно страждущий юноша и тот, кто пишет стихи о нем, — это не один, а два разных человека, и человек, творящий стихи, воспринимает страждущего юношу как предмет своих холодных наблюдений, сделанных с некоторой дистанции и несколько забавляющих его. Быть может, стоит попробовать писать так, будто вас разделяют сто лет — героя стихотворения и поэта, это стихотворение сочиняющего, будто сто лет пролегло между тем, что болит, и тем временем, когда Вы об этом пишете?
P. S. Кстати, по поводу тех суровых слов, что сказаны в Вашем письме о докладчике Бар-Ориане. Вы не совсем правы. Хотя, по всей видимости, он не самый симпатичный человек, и я с сожалением узнал от Вас, что в конце вечера, когда Вы обратились к нему, он довольно грубо обошелся с Вами. Но решительно неверно утверждать, что «жизнь чужда ему». Вот уже много лет он живет один в скромной квартирке на улице Адам Хакоэн, дважды вдовец, преподает в одном из тель-авивских колледжей. Вам это, конечно, неизвестно, но его единственная дочь Айя порвала с ним, когда ей было всего шестнадцать с половиной лет. Она поменяла имя на Жослин и прокрутилась около двух лет в Нью-Йорке, снимаясь в эротических журналах. Затем обратилась к религии, вышла замуж за поселенца из Алон-Море. И теперь вот уже две-три недели господин Бар-Ориан пребывает в тяжелых сомнениях: продолжать ли ему бойкот или же, поступившись совестью и принципами, только раз, ни в коем случае не создавая прецедента на будущее, пересечь «зеленую черту» и побывать на Территориях, захваченных Израилем в Шестидневную войну, навестить дочь-поселенку и подержать на руках младенца внука, тоже поселенца?
Или взять, к примеру, Овадию Хазама из компании «Исратекс». Того самого, что выиграл в лотерею, развелся, буйствовал, носился по всему городу на голубом «бьюике», с энтузиазмом включился в политическую жизнь, поменял шесть квартир за два года, давал всякому, кто просил у него взаймы, деньги, не считая их, жертвовал различным синагогам новые свитки Торы, финансировал из своего кармана пиратскую радиостанцию, призывавшую вернуться к религиозным заветам предков… Он без оглядки проматывал свой капитал и на пожертвования, и на разведенок из России, и на покупку земель за «зеленой чертой». Справил свадьбу своего сына с Люси, «вице-королевой моря», и пышное это торжество почтили своим присутствием такие израильские лидеры, как Ицхак Шамир и Шимон Перес, и сотни приглашенных целовали Овадию Хазама, а он, в голубом шелковом костюме, с белоснежным треугольничком платка в нагрудном кармане, обнимал и с силой прижимал к груди каждого из своих гостей — и мужчин, и женщин, и членов Кнесета, и торговцев земельными участками, и артистов, и журналистов местных изданий… Обнимал с волнением и слезами, громко шутил, заставлял всех еще и еще раз попробовать — хотя бы попробовать! — приготовленные для свадьбы яства и выпить в его честь еще по рюмке… А теперь он лежит там, во влажной темноте, во втором терапевтическом отделении больницы «Ихилов», на пропитанных кровью и мочой простынях, между двумя другими умирающими. Немного застывшей крови запеклось у ноздрей и в уголках губ, с натужным страдальческим свистом он вдыхает кислород, грудь его поднимается и опускается, и в сумерках, обволакивающих его сознание после укола морфия, он помнит-не-помнит множество рук, которые гладили его голову, плечи, грудь. Женщину, которая плакала, или женщин? И внезапно перед его закрытыми глазами возникают пейзажи: истоки реки Иордан, все залито сиянием, стаи птиц, тенистая эвкалиптовая роща между двумя речками. Деревья в роще громадные, они ближе к царству неодушевленных предметов, чем к растительному миру. Место это заброшенное и спокойное. Кроме пения птиц и шелеста ветра, время от времени пролетающего в высоких кронах, царит здесь глубокая и полная тишина. Одна лишь невидимая пчела жужжит в сердцевине света. Две птицы отвечают ей…