«Вот… неужели опять не слышишь?..» — «О чем ты? Все не можешь избавиться. Не надо… зачем так?»
Двое приникли друг к другу, прикрыв глаза теплыми веками. Мы не можем знать, что творится за твердой стеной, в соседнем доме и тем более где-нибудь дальше — в этот вот самый миг и час, когда двое любят друг друга. Да если бы и знали… На железнодорожной станции большеголовый ребенок ползает возле мертвой, похожей на мумию, женщины, тычется в иссохшие сосцы… Ужасно; и опять же ничего не поделать с чувством вины и стыда. Но разве можно считать виной, если нам повезло? Просто повезло. Разве мы виноваты, что нам удалась относительно благополучная жизнь? Не беззаботная, нет, но ничего хуже безденежья и болезней. (О страхе незачем говорить, он не миновал никого — уж страх-то был более настоящим, чем что-либо). Разве мы не имели права чувствовать себя хоть изредка счастливыми — несмотря ни на что? Достаточно было так немного…
Звенит капель, отзывается музыкой давней весны. Помнишь, как у нас не было денег даже на трамвай, мы шли домой пешком и по пути нашли десять рублей? Целое состояние. На них можно было тогда купить курицу и бутылку вина, устроить настоящий пир… Много ли в самом деле нужно? Всю жизнь у вас было только необходимое (так проще при опасности снова сорваться с места) — и зачем больше? Разве не это называется жизнью и счастьем — когда шум повседневных забот заглушает другую тревогу, просто не оставляет для нее времени, места в душе? Чего нам в конце концов стыдиться? Кому мы сделали зло? Что это за жизнь, когда обыкновенная способность выжить отдает предательством? От нас так мало зависело. А если еще смотреть телевизор — что творится каждый день по всему миру! Но ведь все смотрят эти навалы обезображенных трупов, слушают про насилия, пытки, издевательства, голод — и что?.. Всего невозможно даже знать, тем более переживать, как свое — жить станет просто нельзя…
Ну вот… никаких больше голосов. Соседская дверь опечатана красным сургучом, как кляпом…
Во всяком случае, мы виноваты не больше других. Так устроена жизнь. Что мы можем с этим поделать? И в конце концов, мы никогда не жили ради себя. Все было ради него, ради мальчика. Даже то, что так долго оттягивали его рождение, слишком долго боялись, не могли решиться. Не потому, что хотелось продлить беспечную жизнь без детей — она никогда не была беспечной; страшно было за него в этой жизни. А потом стало казаться, что уже поздно, непоправимо поздно, уже издержаны соки тела — и вот чудо, прощение или наказание, надежда или обещание — что ваша жизнь без него? без тревог и постоянных страхов: выживет ли? Он этого никогда не узнает, ему и не надо знать, какой все давалось ценой, чего стоили врачи и лекарства, и бессонные ночи, когда вы по очереди унашивали его, наблюдая жизнь в гаснущих и зажигающихся окнах напротив, каким счастьем будет успокоенная улыбка и причмокивающие губы со слюнкой в уголке! Ради него позволительной покажется любая жертва, любая вина — даже вина за то, что вы ухитрились выжить — лишь бы он этой вины не знал.
Голос мамы и голос отца. «А у тебя не бывает чувства, что всю жизнь из нас вот так что-то понемногу уходило? Что мы незаметно становились все менее живыми?» — «Не надо так. Тише!» — «Кто нас здесь услышит? Мы и так шепчемся». — «У мальчика такой чуткий слух, а в этом доме стены совсем проницаемые. Иногда мне кажется, он слышит наши разговоры. И понимает больше, чем мы думаем. Ты не боишься, что он однажды предъявит нам счет?» — «Что ты имеешь в виду?» — «Многое… За то, что его и наша жизнь оказалась такая. Что по стенам ползут трещины, и неизвестно, что будет завтра. За то, что он оказался такой». — «О чем ты?» — «Может, то, что у него с памятью — это наследственное, от нас? Мы над своей так постарались… Ты не боишься однажды увидеть нашу жизнь его глазами? И что он нам скажет?..»
Звучно плюхаются капли с сырых сводов, отблескивают чернотой, рассыпаются призрачной музыкой. Чуть покачиваются, переминаются тела. Вот уже утихла дрожь, болезнь затаилась опять — до поры. Изгиб стана, легкого и нежного под рукой, ложбинка, где спрятался позвоночник. Никому не надо знать, как ему трудно, еще не выявлена причина странной, не известной врачам болезни: словно возросшая тяжесть стала давить на внутреннюю опору… Женская готовность отказаться от своей отдельности, как от наследственного имени. Прижаться, уткнуться в твердое плечо. Ты слышишь? Помнишь эту музыку? Под знойным небом Аргентины, где мы никогда не были и не будем. Мальчику запрещено на юг, да и не до того; еще впереди надежда на выздоровление, а позади все сгущается в плотный короткий миг.
Толкутся в воздухе шепоты, как мотыльки былых лет, звенит капель ушедшей весны, стучится музыка под самым сердцем, на басовых струнах, рассыпается легкими брызгами, стеклянной челестой. Двое приникли друг к другу, чтобы согреться, прикрыв веками глаза: пусть и глазам тоже будет теплей и покойней. Голос мамы и голос отца. «Помнишь вот это?..» — «Ну, ну, тише. Как будто молодой». — «А разве нет?» Мы все те же, только прежнее существо зарастает, как слоями годовой коры, новой оболочкой, это она изнашивается, грубеет, шатается на последней ниточке зуб, пук светлых волос на затылке уже не такой тугой, да зеркало демонстрирует одрябшую разношенную кожу…
«Смотри лучше в мои глаза».
Свечи кружат хоровод вокруг двоих, прижавшихся друг к другу. Тихо поворачиваются в невидимой вышине звезды. Ничего не восстановить и не возродить, разве что кто-то (может, все-таки не случайно на тебя похожий) успеет прочесть напоследок попавшие к нему перед гибелью страницы — и ощутит отзвук родственного узнавания, и поспешит заполнить неразборчивыми каракулями пространство пустой бумаги, чтобы ее случайно подобрал кто-то, способный прочесть, беспомощный, ущербный, последний в роду — подхватив, словно заразу, беспокойство еще невнятной наследственной мысли… Но может, только это беспокойство и нужно, чтобы что-то зацепилось, продолжилось, не прервалось… Нет ничего вечного, но есть тепло дыхания, волосок на губах, примешавшийся к длящемуся поцелую — тленные зернышки, из которых можно вырастить заново внутри себя самого целый мир, если только сумеешь…
Помнишь…
Замереть, не двигаясь. Достаточно шевеления мысли.
— Да, я хочу тебе сказать… У нас, кажется, все-таки будет ребенок.
Попробовать еще раз…
Невозможность повторить дорогу, проделанную когда-то наугад, почти безотчетно. Идешь вроде бы среди тех же траншей, котлованов и недостроенных этажей, но на самом деле не можешь вспомнить и воспроизвести все эти случайные или вынужденные повороты. Вот здесь, кажется, были мостки, проложенные через грязь, но теперь грязь подсохла, вместо мостков — разбросанные без порядка и направления доски, вся местность имеет другой вид, а убеждение, будто на сей раз ты знаешь, куда идти, только сбивает, заглушая что-то, что прежде было внутренним чувством.
В уверенности, будто можно теперь даже спрямить расстояние, я сумел сделать то, что не удалось в прошлый раз: вошел в одну из раскрытых бетонных ячеек заброшенной стройки, думая пройти ее насквозь, вышел к уступу над высоким фундаментом, с которого не рискнул спрыгнуть, но тут же увидел рядом лестницу, обещавшую боковой обход, поднялся по ней, потом дальше по плитам открытого перехода — и не сразу почувствовал, что заблудился опять.
Если что и повторялось, то все та же безнадежность вынужденного блуждания, только теперь в разраставшемся лабиринте сросшихся бетонных стен и разгородок, обозначавших клеточки намеченной, но так и не состоявшейся здесь жизни, по окаменелостям неосуществленного сплошного города, который не должен был походить на другие, те, что вырастают постепенно, естественно вокруг живущих, приспосабливаясь к их меркам и потребностям. Здесь чувствовался особый предварительный замысел и замах, но как будто забытый или отмерший в ходе затянувшегося строительства — в то время как жизнь находила и создавала себе самостоятельные укрытия в зазорах, в окружающих времянках, они оказывались надежнее бетонных конструкций, да, глядишь, и долговечней их: так непрочная живая кожа оказывается долговечней изготовленных материалов, которые успевают не раз сноситься и истлеть за короткий человеческий век. Безлиственные, мелкие, как прутики, деревца, кустики и трава самосевом вырастали среди окаменелого вещества то там, то тут высоко над землей, из щелей и трещин, на завалах строительного мусора, на скопившейся из грязи почве, как будто начиная новую нечаянную природу, ту, что когда-нибудь разрастется среди этих разгородок, точно во внутренних двориках, между твердых надолбов, вытеснивших прежние леса, покроет неживые плиты. Застоявшийся промозглый холод ушедшей зимы держался внутри слипшихся, как соты, ячеек; но почки на прутиках уже набухали зачаточной зеленью, кренился бурелом отмерших былинок; в скворечнике, прибитом к металлической штанге, устраивались вернувшиеся хозяева.