Белые, без задника были совсем узкими и дубово-твердыми — но зато, из-за отсутствия застежки, вроде не так ужасно выглядели втиснутые стопы с висящей пяткой. Салатово-голубоватые были чуть-чуть поразмятее (по шкале чудовищной жесткости), но застежка, застегнуть которую на голени не представлялось никакой физической возможности, все время при ходьбе подставляла, волочась, жуткие подножки.
Но даже ледяной этой жесткости Елена была благодарна гораздо больше, чем фальшивому плюшу. Мягкую, классическую, женскую домашнюю обувь ненавидела она с достопамятных времен — с той самой, древней, принудительной поездки на дармовые свеклоуничтожительные работы в Новый Иерусалим. Анастасия Савельевна, которая сама-то дома обожала щеголять на танкетках да в сабо (а Елена всегда попросту шлялась в квартире в летних сандалях), тут вдруг, решила «побаловать» дочку обновкой — и приобрела ей где-то, для поездки в Новый Иерусалим («на людях будешь, все-таки — в палате-то там Аня, наверное, будет…») серебристые, мягчайшие плюшевые домашние туфли — красивейшие, на высокой, поднимающейся к пятке танкетке — это в барак-то! Эмма Эрдман, душа которой не вынесла изобилующего соседства полковничьих дочек — одноклассниц, сбежала из своего класса в палату к Ане и Елене; и Елена, с активнейшей авантюристической Эмминой помощью (и к крайнему смущению робкой Анюты), быстренько затусовали трехместную их палату под ночной квази литературный клуб: в темноте, часа в два ночи, приходили (вернее, в окно влезали) со всего лагеря элитарно-сегрегационно допущенные штучные молодые люди, которых Эмма с Еленой, посовещавшись, постановляли считать «не вполне идиотами»: Вася, с черной мушкой над губкой, читавший всего Шекспира; Гоша, в профиль как две капли воды похожий на Бориса Беккера, умопомрачительно танцевавший в гладильной комнате днем верхний брэйк под «А-а-а-а-амадэус!» — ночами выразительно читавший на память монологи Жванецкого, — и готовившийся вот-вот станцевать, с матерью вместе, хаву-нагилу куда подальше, — и прочие хоть в каких-то интеллектуальных движениях мозгов замеченные типчики. Эмма же с Еленой, производя неизгладимое впечатление на нервных слушателей, в темноте, на два голоса, пересказывали на память жуткие рассказы Эдгара По. Отдельным пунктом программы было, разумеется, совместное пожирание присланных из дому консервов: тушёнка, кильки в томатном соусе, сюрреалистическое соло Гоши в кромешной темноте из дальнего угла: «Ой, включите свет! Я кажется ее глаз сейчас съел! Включите свет!» В ночь, когда случился очередной шмон — а именно — забарабанил вдруг в дверь противный довольно директор лагеря — женатый мужичина с бобровыми усами, имевший, кажется, какие-то сальные виды и на Эмму, и на Елену, — все незаконные завсегдатаи салона спрятались кто за тумбочку в дальний угол у окна (в окно было сигать поздно — выход из барака был слишком близок, незамеченными улизнуть бы все равно не удалось), кто под панцирные кровати; директор колотился в дверь все настырнее (клевеща, что кто-то ему, мол, сообщил, что из палаты доносятся смешки мальчиков). Анюта с Еленой нырнули, в одежде, в постели; Эмма Эрдман, завернувшись в одеяло, имитируя, что она давно уже в пижаме и спит, пошла открывать дверь и делать изумленные глазки. Директор же, мельком в темноте осмотрев палату, наглейше забыл все свои лживые объяснения шмона, и, не зажигая света, хряпнувшись обширной довольно задницей в изножье на кровать Елены, принялся кокетливо с Эммой и Еленой болтать — как будто на дворе не три часа ночи. Ни зевки Эммы, ни вежливые покашливания с соседней койки Анюты, ни невежливые намеки Елены на не-пора-ли-тебе-выйти-вон — не помогали — и как скинуть гузна его с кровати было не ясно: пендаль влупить — вроде грубовато как-то. Когда беседы его сделались совсем уж какими-то двусмысленными — не выдержал Гоша, пригнувшись, прятавшийся все это время в углу за тумбочкой:
— Валентин Матвеевич! — возопил вдруг Гоша, выпрямившись в темноте как призрак, во весть свой невеликий рост. — Да что ж это такое?! Спать уже хочется — а вы всё тут к девочкам кадритесь!
От шока, в стиле По, директор больше никогда по ночам скрестись в двери не осмеливался.
Неисправимо изгажена после его визита оказалась только одна материальная вещь. Когда Елена утром опустила ноги, жмурясь от недосыпа, пытаясь выудить из-под панцирной своей кровати шикарные, новенькие, плюшевые свои, на высокой платформе, домашние туфельки — и, наконец, нащупав, далеко-далеко, правый туфель, вдела мысок — более гадкого, материального олицетворения прошедшей ночи трудно было и придумать — кожи коснулось что-то склизкое, пакостное, холодное, — а, когда Елена с омерзением туфель подняла — оказалось, что еще и страшно вонючее. Чуть поглубже, у самой стенки под кроватью мирно спал (рядом со вскрытой банкой дефицитной печени трески и штопором), похрапывая, свернувшись калачиком, компактный Вася, — на которого директор сверху не вовремя — как раз в момент требующей астрономической точности церемонии вскрытия жестянки — репой своей сел, резко прогнув кровать и вызвав дрожь Васиной руки, с печенью трески, над туфлей.
Вот с тех самых пор Елена любые мягкие тапочки и ненавидела — как жуткие лживые вонючие капканы.
Дьюрька Григорьев, кстати, в ту, доисторическую Ново-Иерусалимскую поездку, как вспоминала сейчас Елена, лежа на верхней полке поезда Москва — Берлин, еще вообще на горизонте как взрослая личность не вы́рисовался — тусил, как хихикающая девчонка, со всякими подружками-девочками-тихонями — в дальней (ореолом ночных салунных интеллектуальных посиделок не затронутой и не освященной) палате, в противоположном конце длиннющего барачного коридора — поигрывал в картишки, в самые глупые, причем, примитивные, карточные игры — и непритязательно-визгливо водился с теми, кого Эмма с Еленой и Аней на законнейших основаниях единодушно называли «малышней».
С этой-то малышней Дьюрька и — что особенно смешило Елену — Аня, Аня, чурающаяся вообще любых шумных компаний — тоже! — где-то, в одном из дальних купе, сейчас и резались в детские визгливые карты.
Коленка неудобно втемяшивалась в стену, но сил перевернуться не было: в этой странной оживающей, экранной как будто, темноте, Елене казалось, что то нога, то рука, а то вся она целиком проваливается в какое-то изумительное, многогранное, объемное живое кино — границы купе размягчались, истаивали, утилизировались, упразднялись — и вот вся Елена оказывалась внутри галереи движущихся, говорящих картинок недавнего совсем своего прошлого — так, что даже когда наплыв очередных этих удивительных картинок на секунду прекращался — все еще казалось, что действие происходит где-то вот здесь же вот, на физически выстроенном впереди нее экране стены — неожиданно отвердевавшей и начинавшей саднить неудобно повернутую коленку: хотя за стенкой, на самом-то деле, вероятно, был не Новый Иерусалим, и не Темплеров, а ошивались ее же однокласснички — какая их порция и доза — неизвестно. Было там — по крайней мере, на фоне железнодорожного, ярко джазового какого-то пульса — тихо. Только сильно принимались скрипеть и ходить ходуном, в антрактах между кино (как только освобождались от звуков картинок ее уши), стенки купе — скроенные явно не по размеру незаконно врывающихся в них безмерных воздушных внутренних просторов — и теперь явно чувствующие себя на растопырках. И никаких знаков того, что проваливаниями своими сквозь стену Елена хоть кого-то в соседнем купе разбудила, не было.
Картинки последнего времени — со времен, пожалуй, Склепа — казались ей настолько живыми, что даже еще не застывшими, не закрепившимися — меняемыми: и когда она вспоминала — из-за выпрыгивающих через стену вдруг ярких живых кадров — бедного Цапеля, — а потом пустопорожнего Семена — бессмысленную гадкую драму, не имевшую даже достойного актера — всё чудилось, что можно что-то сказать по-другому, что-то изменить — особенно в стыдные какие-то моменты: таковые жгуче хотелось либо переделать заново — либо сбежать из них навсегда.
Но одно было удивительно: теперь, когда крутилось заново, на ускоренной (дававшей, впрочем, внезапные фокусированные вспышки — как внезапные остановки на ярком полустанке по́езда) скорости, всё это недавнее совсем прошлое, Елена внятно видела в яркой ткани жизни этой звенящие подлинные ниточки и струнки Божьего призыва, к ней (даже в самых нелепых ситуациях, рукотворно ею же самой созданных), обращенного. И она даже рассмеялась, когда увидела вдруг — с благотворной дистанции — что шла она — словно дремучий древний человек какой-то! — сначала будто через античность: через детское какое-то восхищение античной красотой лица Цапеля, потом — через невнятное, но отчетливо тревожившее, поиском наполненное, увлечение философскими книгами, а дальше — подойдя вплотную к вере — чуть было не свернула в тупиковый аппендикс какой-то! — вместо Бога обоготворив вдруг приведшего ее на Пасху Семена, для которого, как ни горько было теперь это сознавать, похоже, ничего (кроме великолепного полузапретного внешнего обряда — которым, вдобавок, вполне можно было щегольнуть перед девушкой) происходящее не значило, и никакого влияния на его реальную жизнь (и уж точно на выстраивание отношений с Еленой) чванливое величание себя «верующим православным» не имело.