— Юродивая! — заорала мать, выбегая из кухни, с какой-то физиологической истерикой, перекосившей лицо, схватив обеими руками свою тарелку. — Я с тобой за одним столом даже сидеть не хочу! Какое еще ты идиотство выдумаешь?! В психиатрическую лечебницу тебе провериться — не пора?!
Не без гордости вспомнив, что, по рассказам Крутакова, в юности Темплерова в советскую психушку пытались (за занятия философией) упрятать тоже — без всяких только, увы, фигур речи, — Елена спокойно и с аппетитом доела вкуснейшие Анастасии-Савельевнины сине-зеленые — от мгновенных метаморфоз крахмала — картофельные теруны.
IX
Крутаков, когда встретились на Арбатской, зыркнул на нее с подозрительной победоносной снисходительностью и тут же серьезно предупредил:
— Никогда ничего только не перрресказывай мне — ни по телефону, ни даже на улице — из того, о чем Темплеррров тебе говорррит.
— Да с какой стати ты вообще думаешь, что я хоть слово тебе собиралась… — оскорбилась Елена, отбрыкнулась от него — и Крутаков, не дожидаясь, пока обида ее дойдет до обычной точки кипения с отворачиваниями и с маршами прочь от него, поспешил — с наглой миной — протянуть ей чудеснейшие подарки: невесть где раздобытый текст православного богослужения на английском языке (машинописные рукописи на фирменно замухренных бумажках) и здоровенную книжку «Текстология Нового Завета» — на английском тоже — и перспектива переводить с незнакомого, в общем-то, языка, по крупицам, со словарем — эта усиленная сложность — вместо огорчения — обрадовала почему-то невероятно.
— А я так вот и па-а-амррру, наверррное — но не пойму: зачем все эти кррруги, вррращения, центрррифуги внутррри церрркви? — усмехнулся Крутаков. — Неужели нельзя всё то же самое как-то воплощать в ррреальной жизни? — и одновременно сам же, с видимым удовольствием и гордостью, чуть перелистнул наманикюренными своими тонкими красивыми пальцами уголки листков — явно доставшихся ему не просто, после целенаправленных рысканий по друзьям — листков, которые Елена жадно крутила в руках, как лакомство.
В остальном же Крутаков — вопреки ожиданиям Елены — после четырех-то долгих месяцев его пребывания в немилости! — вновь, как ни в чем не бывало, шумно и дурашливо вел себя с ней, как с маленькой — взмотнув черными своими длиннющими локонами, расплескав завитки на концах волос с блёстким лоском и чуть наклонив голову, с вишневой игривостью зыркал ей в глаза нестерпимо большущими своими черно-опушёнными глазищами — отвратительно отчитывал ее, что она «по-прррежнему ничего не записывает», интересовался, влюбилась ли она уже «наконец» в Дьюрьку или Антона Золу; и — если бы не дубняк в десять градусов мороза, паскудно разразившийся после двух недель настоящей неожиданной оттепели (из-за чего даже Крутаков, через минут десять прогулки, поежившись, предложил ей: «Пойдем, что ли, на метррро покатаемся?») — она бы, вероятно, так бы и уехала, изобиженная — прибрав книжечки: но в вагоне метро, где встали они вплотную к двери, под чудовищный завывающий шум тоннеля, начались взрослые какие-то рассказы — и поведал Крутаков ей, например, леденящую душу историю о маленькой симпатичной чернявой женщине, математике, коллеге Темплерова, которую, сразу после Темплеровского ареста, вызвали на допрос в КГБ и предложили дать против Темплерова показания, — когда же она наотрез отказалась, через несколько дней, в абсолютно пустом тихом переулке перед ее домом, поздно вечером, ее убил возникший откуда ни возьмись, на бешеной скорости, грузовик — сбил насмерть — то ли на тротуаре, то ли в шаге от тротуара: произошедшее увидел, по чистой случайности, ее сосед. В отличие от убийства Михоэлса, в этом случае расследование даже не пытались сымитировать — а на похоронах ее замечены были угрюмые люди в штатском.
На следующий день Елена, встряв на Неждановой перед иконой «Взыскание погибших» — с интересными золотистыми вкладами манжет, с пестрыми разновеликими драгоценными камнями, вкрапленными в серебряную ризу, и с серебряными и золотыми нательными крестиками на цепочках, зацепленными за лучики нимба и блестящими на окладе («Благодарственные дары тех, чьи молитвы были исполнены»… — кротко пояснила как-то раз Татьяна) — под нежной улыбкой юной простоволосой Богородицы (которую Елена всегда, про себя, почему-то по-родственному называла «Матушка»), истошно, до слёз, молилась:
— Матушка всех жертв репрессий, Матушка всех тех, кого гэбэшники любых веков и тысячелетий убили — как Твоего Сына — в сатанинской их гордыне — или как эту несчастную женщину, о которой мне рассказал Крутаков! Матушка, ты усыновила всех жертв репрессий — из-за мученичества Твоего Сына, из-за того, что тогдашние гэбэшники в Иерусалиме вот так же гнусно убили Его! Матушка! Защити, измени и очисти мою многострадальную страну!
Слушая очередную проповедь батюшки Антония — о былых ратных подвигах, и том, как святые благословляли в древние времена благочестивых воинов защищать свою страну от погибельного нашествия инородцев, Елена растерянно думала: «А как же про святую защиту невинных беззащитных людей от преступного режима в своей собственной стране? Как же про правозащитников? Как же про тех храбрецов, кто отваживается сопротивляться неправой власти и вступаться за уничтожаемых режимом невинных? Как же про вот сегодня, сейчас живущего — чудом выжившего православного исповедника Христова — Темплерова? Почему ж батюшка Антоний про это никогда ни слова не говорит? Как же можно считать себя православными христианами, храня молчание, когда рядом с тобой, в твоей собственной стране, уничтожают невинных?! Ведь смирение перед злом — это бунт против Бога! Это же соучастие во зле! Ведь даже апостол Павел прямо сказал: “Не участвуйте в делах тьмы — но и обличайте!”»
И, вернувшись к ласково улыбающемуся ей лику Богородицы, Елена с дрожью ужаса осознавала, что и на сталинских нелюдях, и на «узаконенных» убийцах всех последующих советских времен, которые от имени государства и спецслужб уничтожали и преследовали невинных, — и даже на нераскаявшихся потомках этих убийц и гонителей — до седьмого поколения лежит проклятие, и что из-за них проклятье лежит и на всей стране. И что до тех пор, пока дети и внуки убийц этих не покаются, не проклянут сатанинские дела советских государственных палачей, пока не ужаснутся, не отрекутся от нелюдей этих, пока не выкопают трупы досточтимых нелюдей из земли и не вышвырнут их на помойку — как в гениальном Абуладзевом фильме «Покаяние», — пока вся страна не восплачет, не ужаснется и не покается — за соучастие, за молчание, за любую степень духовного, профессионального или кровного родства с сатанинскими гэбэшными нелюдями и убийцами — в стране и вправду ничего всерьез не изменится. И что нераскаявшиеся дети, внуки, правнуки, прапраправнуки гэбэшных палачей прокляты будут — пока не отрекутся от дел своих предков — прокляты, не потому что проклинают их в праведных молитвах на небесах их жертвы и дети их жертв, и не потому, что Господь наш — Мститель, а потому — что в своей нераскаянности — они сами свое проклятье. И каких бы иллюзорных материальных удач ни урвали они себе — но счастья, Божьего благословения, не будет у них даже на этом свете, ни у них, ни у их детей и внуков — ни в одном из поколений — до раскаяния. А уж о посмертной их участи страшно и думать.
И каждый почти день — все дни до отъезда в Мюнхен, — до вечернего богослужения в церкви или сразу после — Елена ехала в гости к Темплерову — словно какой-нибудь монах-анахорет, пустынник, притекающий послушать откровений болтливых ангелов. Звонила ему только из уличных автоматов — и, как ни стыдно было — а все ж таки честно призналась Темплерову в излишней впечатлительности Анастасии Савельевны, и попросила временно не звонить ей домой — пока у Анастасии Савельевны не устоится в сознании еще и этот феномен жизни.
На звонок, дверь Темплерова всегда открывала Елене его строгая мать: и в ее тяжело произносимом греческом имени-отчестве — против всех географий — дважды аукалась для Елены Энеида. Сначала размеренно цокали за дверью, приближаясь из невообразимых анфилад, плоские каблучки — потом дважды стукал замок — и красивая сухая пожилая дама, держа створку двери полураспахнутой, всегда смотрела на Елену с неизменным легким недоумением.
— Анатолий, к тебе пришли! — сообщала она, наконец, куда-то в далекую темень коридора. И указывала Елене на возможные варианты сменной обуви — толпившейся, в линеечку, внизу, по левой стенке.
Женских мягких тапочек, слава Богу, в доме не держали как класс. Ближе всех жались к ногам на паркете, в темноте прихожей, плоские тускло-белые туфли на совсем невысоком каблуке, и без задника, — и еще салатово-голубоватые, тоже на микроскопически низком каблучке, с застежкой. В здешние туфли Елена влезала каждый раз с некоторым содроганием, так как были они почему-то всегда ледяными (как и диким холодом веяло всегда почему-то во всей прихожей) — и чудовищно жесткими. Да еще малы размера на два.