Вероятно, я слишком привык видеть в своих слабостях редкостные болезни, не поддающиеся лечению и обрекающие меня на то, чтобы лишь следить с беспомощным любопытством за их развитием, — потому, зная об этой привычке, я и думаю, что всего разумнее отнестись к феномену, занимающему меня здесь, спокойно и равнодушно. В самом деле, не смешно ли, с каким упрямством я считаю себя не на шутку больным, когда меня попросту одолевает хандра или терзает мрачная ревность, или же, вновь убедившись в собственной бездарности, хочу зарыться от стыда в землю; или когда, скажем, честолюбие грызет, тщеславие заедает, — словом, не дают покоя все те изъяны характера, которые так часто берут надо мной власть и с которыми я, к сожалению, не умею совладать, ибо страдаю полным отсутствием воли и вовеки не отличался непринужденностью, присущей множеству счастливцев, — этим, без сомненья, самым завидным из человеческих качеств. Когда на меня находит уныние, я и не думаю его пересилить, я увязаю в нем с головой. Надо мной действительно, как сказал я в самом начале, часто посмеивались из-за моей молчаливости, более того, ее находили достойной сожаления, — так я и в этой неспособности открыться другому был склонен усматривать бесспорные признаки неизлечимой болезни, и, что еще показательнее, мои друзья, не раз замечавшие, какой страх изображался у меня на лице, едва лишь они пытались вызвать меня на откровенность, не могли не поражаться сходству между моим состоянием и видом больного, который, подавляя внутреннее страдание, замыкается в себе. Однако эти муки, тоже объяснявшиеся в основном невозможностью утолить жгучее желание, все же отличались от интересующего нас случая, так как причины здесь были принципиально иные. Когда я стоял перед кем-нибудь из приятелей, мне нужно было выразить вполне конкретные мысли, на обрыве же можно было нести что в голову придет, не заботясь о логике и связности. Одно дело — не приобрести навыков общения и из-за этого лишаться удовольствия, даруемого чистой и искренней дружбой, совсем другое — страдать из-за безусловно органического дефекта, имеющего наиболее очевидным следствием то, что в тебе не находит выхода дурная наклонность, если не опасная, то в любом случае бесплодная, — поскольку я не чувствовал, что наклонность эта могла бы доставить мне то жизненно необходимое ублаготворение, ради которого мы изливаем душу. Но, как бы то ни было, обе ситуации объединяло по меньшей мере одно: парализующий страх. Впрочем, после нескольких припадков, мало отличавшихся от описанного мною выше и, кажется, не стоящих того, чтобы говорить о них подробно, мне довелось пережить куда более тяжелый приступ этой болезни, привлекший к себе общее внимание и весьма знаменательным образом похожий на прежние, так досадно мешавшие мне поддерживать отношения с друзьями.
Чтобы защититься от насмешливых улыбок тех, кто сомневается в правдивости этого рассказа, ибо поверил моим же словам о свойственном мне стремлении выдавать себя за человека незаурядного, я не могу сделать ничего лучшего, как сохранять полную трезвость, не без сожаления оставляя в стороне некоторые потрясающие картины, стоящие перед моим внутренним взором, и не пытаясь достигнуть желательных эффектов; это общепризнанное средство повествовательного искусства всегда останется подозрительным в глазах определенного рода читателей, свихнувшихся на объективности. Если хотите, считайте, что я набиваю себе цену, но я твердо решил обходиться без подтасовок, утаек, махинаций и буду лишь строго воспроизводить факты: как бы ни высмеивали мой педантизм, мне только понравится, если меня сочтут человеком серьезным или даже, коль скоро мне суждено в этом отношении хватить через край, доходящим в своей серьезности до известного комизма. Приглашаю всех, кого подмывает рассмеяться, сделать это не стесняясь, — да будет им ведомо, что я охотно присоединюсь к общему веселью. С меня довольно мысли, что мой рассказ удостоит вниманием хоть один человек. Кто? Все равно! Даже если этот читатель скучает и не слишком вникает в мои слова — пусть, лишь бы читал.
Должен сказать, что все это время ни друзья, ни близкие не выказывали беспокойства, не спрашивали, отчего у меня такой утомленный вид и бледное лицо, отчего мои жесты стали такими судорожными, неловкими. Возможно, они просто не задумывались о моем состоянии, и это в данном случае было как нельзя кстати. Один бог знает, до чего мучительно быть больным и, вовсе не желая говорить с другими о своей болезни, слышать вопросы: почему вы так плохо выглядите, здоровы ли, не приключилось ли с вами какой напасти, — в ответ же натужно шутить насчет прицепившегося невесть как гадкого насморка или другой безобидной хвори, при этом отводя глаза, чтобы собеседник не прочитал в них: ну, доволен теперь, хватит с тебя или нет? Но от настоящих, до глубины души встревоженных друзей, даже если умеешь притворяться, трудно скрыть истинное положение вещей: они не поверят тебе до тех пор, пока не сошлешься на причину, которая действительно может объяснить твой болезненный вид или необычное поведение и в конечном счете не менее серьезна, чем та, которую хочешь скрыть, — а в этом случае куда проще сразу же сказать им правду К слову: разве у вас есть друзья, придающие хоть какое-нибудь значение тому, что с вами происходит? Если таких нет, вам, быть может, еще и повезло. Ну да ладно, в этом моем отступлении не было нужды, никто ведь не давал мне понять, что я выгляжу больным, вплоть до того дня, когда, уступив неодолимой тяге, которую вызывает во мне в последние годы бутылка или даже рюмка спиртного, я дал слабину и напился в общественном месте.
Критическая стадия моего припадка развернулась в каком-то дансинге, где я оказался вместе с несколькими друзьями: наклюкавшись еще до встречи со мною, они непременно хотели пойти в питейное заведение, хотя я — а меня, надо признаться, тошнит от любых развлечений, близко или отдаленно походящих на дебош, — всячески сопротивлялся их замыслу, понимая, однако, что они обскакали меня слишком намного и не в состоянии осознать свое безрассудство; послушав же, как серьезно они обсуждают предложение наведаться в местечко с еще более дурной репутацией (не осмеливаюсь его здесь назвать), убедился в том, что мне пришлось бы опрокинуть не одну рюмку, прежде чем допиться до такого же бесчувствия и с легким сердцем принять участие в их развратных забавах. Они вовсю надо мной подтрунивали: я-де вмешиваюсь в разговор лишь затем, чтобы изречь очередную прописную истину, уж лучше мне, как всегда, держать рот на замке, чем пускаться в эти смехотворные рассуждения о нравственности, — а впрочем, с таким трезвым складом ума вообще нельзя сказать хоть что-нибудь путное. Я только улыбался, терпеливо снося их издевки, но был втайне уязвлен. Оценить ситуацию не составило труда: уразумев, что настаивать на своем бесполезно, а может, и опасно, я решил сделать то, к чему они меня столь недружелюбно подталкивали, — отгородиться от них стеной молчания.
Кабаре, куда мы вошли — наши лица раскраснелись на режущем зимнем ветру, волосы припорошил снег, ботинки промокли, — было набито битком, мужчины и женщины танцевали, смеялись, пили вино за столиками; я еще никогда не видел столь оживленного сборища. Должен признаться, мне все это понравилось: и шумный смех, и шарканье подошв по паркету, и всевозможные, большей частью грубоватые, выкрики, которые с трудом перекрывал оркестр, окатывавший пронзительными звуками стены и посетителей, — те, наполнив до отказа не самый просторный зал, куда, сдавалось, не втиснешь больше ни одного человека, веселились от души, кружились на танцплощадке, со звоном сдвигали рюмки: если я не сразу почувствовал себя непринужденно в этой взбаламученной атмосфере (действительно, в подобных заведениях настолько привыкли к публике определенного свойства, что внезапное вторжение людей другого сорта, к которому явно принадлежали мои друзья и я, воспринимается как нечто неестественное, даже шокирующее, — до тех пор, пока ты сам не заметишь, что, благодаря непонятно откуда взявшейся удивительной способности к подражанию, дышишь этим чужим воздухом так свободно, как если бы он был для тебя родным; точнее и короче: войдя, надолго погружаешься в общую враждебность, ибо поначалу в тебе видят непрошеного гостя), — если освоился не в первую минуту, то по меньшей мере имел все основания заключить, что на меня не обращают внимания, и сказать себе в утешение: разговор с кем бы то ни было здесь просто невозможен, поскольку никто тебя не поймет. Вот и отлично. Буду держаться в стороне, пропуская мимо ушей шутки насчет моей привычки набирать воды в рот; мне было приятно думать, что я могу безмятежно наслаждаться созерцанием веселья, к которому нет нужды присоединяться; все, чего я теперь хотел, — это одиноко, несмотря на окружающий тарарам — дым, музыку и смех, — сидеть где-нибудь в уголку и пристально, но в то же время отчужденно наблюдать зрелище, полное жизни, оставаясь единственным, кто сознательно не принимает в происходящем активного участия. В детстве я испытывал странную, труднообъяснимую радость, когда неторопливо, руки в карманах, слонялся среди ярмарочных аттракционов, взирая на сумбурные увеселения сверстников с такой ненасытной жадностью, словно сам был среди них, — иные взвизгивали от сладкого страха на качелях, и я трепетал: только бы лодочка не перевернулась, не сделала полный оборот вокруг железной оси; иные сидели верхом на карусельных деревянных лошадках, сжимая в руке прутик, нацеленный на кольцо, которое надо было вовремя поддеть и увезти с собой, — и моя собственная рука дрожала внутри кармана, как если бы это она оплошала, скованная усталостью или боязнью промахнуться. Деятельному наслаждению, в большинстве случаев казавшемуся мне утомительным, обманчивым, слишком слабым или вовсе недостижимым, я предпочитал несравненно более, на мой вкус, волнующее, — то, что охватывало меня при виде общего ликования, по-разному напечатлевшегося на лицах, с которых я не мог свести очарованного взгляда. Вот когда можно было говорить о настоящей сопричастности. Сопричастности, погружавшей меня в чужое наслаждение и позволявшей чувствовать его тем более живо, тем более длительно, что я разделял его со множеством детей — со всеми вместе и с каждым по очереди; тем более глубоко, что, в какой-то мере неподвластный восторгу, вызванному чересчур сильными внешними раздражителями, я мог вкушать его на расстоянии, с незамутненным сознанием, и не подчиняться своим ощущениям, но держать их в узде. Мне и сегодня трудно устоять перед искушением отправиться при любом удобном случае туда, где собирается толпа и представляется возможность наблюдать лица, отмеченные всеми характерными признаками бурной страсти (а вот что эту страсть питает — идиотское восхищение или неоправданная злоба, — мне ничуть не интересно), и только страх, что меня самого, причем как раз из-за способности к сопереживанию и вопреки зароку сохранять хладнокровие, увлечет вскипающая волна гнева или энтузиазма, иногда мешает мне поддаться этому искушению. Мое любопытство безмерно, и я готов завернуть в первый попавшийся кинотеатр, если только меня поманит надежда — как правило, оказывающаяся тщетной, — что мне покажут крупным планом истинно выразительное лицо.