Критическая стадия моего припадка развернулась в каком-то дансинге, где я оказался вместе с несколькими друзьями: наклюкавшись еще до встречи со мною, они непременно хотели пойти в питейное заведение, хотя я — а меня, надо признаться, тошнит от любых развлечений, близко или отдаленно походящих на дебош, — всячески сопротивлялся их замыслу, понимая, однако, что они обскакали меня слишком намного и не в состоянии осознать свое безрассудство; послушав же, как серьезно они обсуждают предложение наведаться в местечко с еще более дурной репутацией (не осмеливаюсь его здесь назвать), убедился в том, что мне пришлось бы опрокинуть не одну рюмку, прежде чем допиться до такого же бесчувствия и с легким сердцем принять участие в их развратных забавах. Они вовсю надо мной подтрунивали: я-де вмешиваюсь в разговор лишь затем, чтобы изречь очередную прописную истину, уж лучше мне, как всегда, держать рот на замке, чем пускаться в эти смехотворные рассуждения о нравственности, — а впрочем, с таким трезвым складом ума вообще нельзя сказать хоть что-нибудь путное. Я только улыбался, терпеливо снося их издевки, но был втайне уязвлен. Оценить ситуацию не составило труда: уразумев, что настаивать на своем бесполезно, а может, и опасно, я решил сделать то, к чему они меня столь недружелюбно подталкивали, — отгородиться от них стеной молчания.
Кабаре, куда мы вошли — наши лица раскраснелись на режущем зимнем ветру, волосы припорошил снег, ботинки промокли, — было набито битком, мужчины и женщины танцевали, смеялись, пили вино за столиками; я еще никогда не видел столь оживленного сборища. Должен признаться, мне все это понравилось: и шумный смех, и шарканье подошв по паркету, и всевозможные, большей частью грубоватые, выкрики, которые с трудом перекрывал оркестр, окатывавший пронзительными звуками стены и посетителей, — те, наполнив до отказа не самый просторный зал, куда, сдавалось, не втиснешь больше ни одного человека, веселились от души, кружились на танцплощадке, со звоном сдвигали рюмки: если я не сразу почувствовал себя непринужденно в этой взбаламученной атмосфере (действительно, в подобных заведениях настолько привыкли к публике определенного свойства, что внезапное вторжение людей другого сорта, к которому явно принадлежали мои друзья и я, воспринимается как нечто неестественное, даже шокирующее, — до тех пор, пока ты сам не заметишь, что, благодаря непонятно откуда взявшейся удивительной способности к подражанию, дышишь этим чужим воздухом так свободно, как если бы он был для тебя родным; точнее и короче: войдя, надолго погружаешься в общую враждебность, ибо поначалу в тебе видят непрошеного гостя), — если освоился не в первую минуту, то по меньшей мере имел все основания заключить, что на меня не обращают внимания, и сказать себе в утешение: разговор с кем бы то ни было здесь просто невозможен, поскольку никто тебя не поймет. Вот и отлично. Буду держаться в стороне, пропуская мимо ушей шутки насчет моей привычки набирать воды в рот; мне было приятно думать, что я могу безмятежно наслаждаться созерцанием веселья, к которому нет нужды присоединяться; все, чего я теперь хотел, — это одиноко, несмотря на окружающий тарарам — дым, музыку и смех, — сидеть где-нибудь в уголку и пристально, но в то же время отчужденно наблюдать зрелище, полное жизни, оставаясь единственным, кто сознательно не принимает в происходящем активного участия. В детстве я испытывал странную, труднообъяснимую радость, когда неторопливо, руки в карманах, слонялся среди ярмарочных аттракционов, взирая на сумбурные увеселения сверстников с такой ненасытной жадностью, словно сам был среди них, — иные взвизгивали от сладкого страха на качелях, и я трепетал: только бы лодочка не перевернулась, не сделала полный оборот вокруг железной оси; иные сидели верхом на карусельных деревянных лошадках, сжимая в руке прутик, нацеленный на кольцо, которое надо было вовремя поддеть и увезти с собой, — и моя собственная рука дрожала внутри кармана, как если бы это она оплошала, скованная усталостью или боязнью промахнуться. Деятельному наслаждению, в большинстве случаев казавшемуся мне утомительным, обманчивым, слишком слабым или вовсе недостижимым, я предпочитал несравненно более, на мой вкус, волнующее, — то, что охватывало меня при виде общего ликования, по-разному напечатлевшегося на лицах, с которых я не мог свести очарованного взгляда. Вот когда можно было говорить о настоящей сопричастности. Сопричастности, погружавшей меня в чужое наслаждение и позволявшей чувствовать его тем более живо, тем более длительно, что я разделял его со множеством детей — со всеми вместе и с каждым по очереди; тем более глубоко, что, в какой-то мере неподвластный восторгу, вызванному чересчур сильными внешними раздражителями, я мог вкушать его на расстоянии, с незамутненным сознанием, и не подчиняться своим ощущениям, но держать их в узде. Мне и сегодня трудно устоять перед искушением отправиться при любом удобном случае туда, где собирается толпа и представляется возможность наблюдать лица, отмеченные всеми характерными признаками бурной страсти (а вот что эту страсть питает — идиотское восхищение или неоправданная злоба, — мне ничуть не интересно), и только страх, что меня самого, причем как раз из-за способности к сопереживанию и вопреки зароку сохранять хладнокровие, увлечет вскипающая волна гнева или энтузиазма, иногда мешает мне поддаться этому искушению. Мое любопытство безмерно, и я готов завернуть в первый попавшийся кинотеатр, если только меня поманит надежда — как правило, оказывающаяся тщетной, — что мне покажут крупным планом истинно выразительное лицо.
Из всего этого, скажут читатели, вытекает лишь одно: я отношусь к разряду жалких людишек, вечно глазеющих на других. Никто не лишает вас права возмущаться; но сначала спросите себя: откуда вам известно, что я не отдаюсь полету фантазии? Докажите мне, что я говорю правду. Как-как? У меня нет никакого расчета лгать? А если я лгу только ради удовольствия, если мне нравится писать не одно, а другое, — положим, не правду, а ложь, иначе говоря, то, что мне в этот миг взбредает в голову? Если мне всего милей, когда меня осуждают за обман? Неужто вы даже допустить не можете, что мне бесконечно приятно подрывать собственную репутацию? Но у вас готово возражение: болезненное чувство, с которым всегда сопряжена исповедь, легко ослабить, если дать понять, что твои признания могут быть поставлены под сомнение. Хорошо. Пусть последнее слово будет за вами. Но согласимся все-таки: я постарался устранить любые недоразумения, сразу же обозначив свою единственную цель — убедиться, что у меня есть хоть какой-то читатель. Какой-то. А какой-то читатель, подчеркну, это некто читающий, и совсем не обязательно — некто судящий. Впрочем, я не запрещаю и судить меня, но прошу читателей, сгорающих от нетерпения или умирающих от скуки, не выдавать своих чувств, я считаю нужным раз и навсегда объявить, что мне дела нет до их позевыванья, вздохов, тихих проклятий, притопываний каблуком. Да, я питаю слабость к людям вежливым — что же тут плохого? И заметьте, не прошу вас читать меня взаправду, достаточно поддерживать во мне иллюзию, будто меня читают. Чувствуете различие? — Так значит, вы говорите, чтобы лгать? — Нет, господа: чтобы говорить, для этого и ни для чего иного, но разве вы с утра до вечера не заняты тем же самым? И разве вы обращаетесь с этими речами только к своему коту? А писатель? Вы думаете, он пишет по какой-либо другой причине, нежели та, что ему просто хочется писать? Но довольно об этом. Прошу прощения: терпеть не могу, когда я говорю, а у меня жужжат над ухом.
Чтобы продлить приятное состояние, в котором я пребывал, мне казалось необходимым сохранять ясность мыслей, однако я хорошо знал свой недостаток и мог с уверенностью предвидеть: соображения этого рода не помешают мне уступить нелепому соблазну, сейчас же мной завладевшему, и опорожнить блестевшую перед моими глазами рюмку; думаю даже, что именно уверенность в скором падении побудила меня это падение приблизить. Я выпил одну за другой четыре рюмки: приятное чувство только усилилось. По-моему, лучшим оправданием такой слабости могло служить то, что от выпитого моя восприимчивость не притупилась, а, напротив, стала острее и глубже, и я почувствовал: меня переполняет симпатия ко всем этим взбудораженным людям. Как правильно они поступают, когда вот так смеются, танцуют, пьют вино, готовятся с помощью слов и жестов к тому, чтобы лечь в постель и заняться любовью! Какое полезное провождение времени! Вид этих людей, которыми движет надежда или отчаяние, этот нестройный гомон, этот жаркий, спертый воздух, насыщенный ароматами, — вот в чем состоит вся тайна жизни, сказал я себе и поднял рюмку. Жить — значит чувствовать, а поскольку пить, танцевать и смеяться — не что иное, как чувствовать, то, выходит, пить, танцевать и смеяться — не что иное, как жить; построив этот шутливый силлогизм, я осушил рюмку. Упоительно было смотреть на хмельных танцующих, и также упоительно — самому быть под хмельком. Правда, я был уже не под хмельком: я был вдребезги пьян. Я сидел за оцинкованным столиком в углу шумного зала, прислушивался к разговорам и разглядывал сквозь сизый сигаретный дым проплывавшие мимо парочки, стараясь уловить смысл их беседы, — но это было излишним, их внешность, мимика говорили мне больше, чем слова; если предметом моего внимания была женщина, я сначала позволял себе бегло оценить привлекательность ее фигуры и лишь затем переводил взгляд на лицо, по которому обычно мог без труда угадать, как сильно в ней, распаленной танцами, весельем, царящим в зале, или надеждой завоевать мужское сердце, бушует страсть; и при этом меня тоже охватывал головокружительный экстаз, ведь подобно тому как сверкающее отражение солнечного луча, упавшего на полированную поверхность, слепит глаза куда более сильно, чем если бы мы смотрели на само солнце, — вид другого человека, испытывающего наслаждение, крайне заразителен и может очень глубоко повлиять на наши эмоции; думаю, дело здесь в том, что сияние, излучаемое живым, из плоти и крови, лицом, относится к особой сфере чувственного опыта, обладающей для нас абсолютной убедительностью. Когда же я натолкнулся на взгляд очень красивой женщины, танцевавшей со смешным горбоносым коротышкой (его рыжие волосы вздымались двумя волнами разной высоты по обе стороны безупречного пробора, перерезанного поперек околышем фуражки, которая была сдвинута назад и словно приклеена к затылку), меня согрело отрадное чувство: в этом зале есть еще один человек, тайно, под маской равнодушия, упивающийся чужим наслаждением с такой же горячечной и беспорядочной жадностью, как я. Мне не удалось сразу отвести глаза от этой женщины, нисколько не смущенной, впрочем, откровенным интересом, с каким я, вконец опьянев и, наверно, пренебрегая учтивостью, следил за нею, и это было понятно: так резко ее глаза, лицо, манера держаться отличали ее от других женщин, которые с кокетливым смехом размашисто вскидывали юбки, приоткрывая бедра, или бросали через плечо своих партнеров зазывные взгляды на немногочисленных мужчин, сидевших за столиками, то и дело адресуя и первым, и вторым самые фривольные реплики, извинительные разве что для заведений такого разряда, с их простонародной публикой. Не стыжусь признаться, после обильных возлияний я все быстрее терял способность выделять эту женщину из ряда ей подобных, — на самом деле в ней, вероятно, и не было ничего, что могло бы внушить мне наивную мысль, будто она ощущает точно такое же наслаждение, как я; ничто в ее красивом лице, вероятно, не давало повода утверждать, будто наслаждение это носит какой-то особенно утонченный характер. Но мне нравилось объяснять сдержанность, проводившую между нею и разнузданной толпой столь зримую грань, причинами, едва ли имевшими что-нибудь общее с реальностью. Между тем впечатление, что она втайне упивается происходящим подобно мне, — скорее всего, обманчивое, — можно было отнести не только на счет ее редкой сдержанности: существовал еще прилипший к ней рыжий коротышка, который вперил в ее почти бесстрастное лицо пламенный взор и, расточая томные вздохи, непрестанно изливал свои чувства, на что она, по-видимому, не обращала никакого внимания, — на меня могло повлиять то, что он говорил без устали, не сводя с нее глаз, она же не разжимала губ и смотрела поверх него, оглядывая зал с нескрываемым любопытством, вполне достаточным, чтобы обескуражить поклонника, не совсем потерявшего голову; во всяком случае, ее, казалось, куда больше занимали утехи, которым предавались окружающие, нежели те, что с таким бесплодным жаром и упорством навязывал ей партнер.