Чудо чудное послышалось ей, и она с недоверием переводила теперь взгляд с матери на отца, с отца на мать. С недоверием, с иронией наготове, но и с жадной торопливой детской надеждой. «Не ослышалась ли?..»
— Катерина! Опять опоздать хочешь? — пресекла мать с застарелыми интонациями понукания.
С отчаянием, мгновенно вспыхнувшим, глянула дочь в ответ.
Чашкин смотрел на них как из-за толстого мутного стекла, по эту сторону которого бесприютно зябко было от приближения какого-то такого бесприютного, такого зябкого одиночества, какого он в жизни еще не испытывал, которого люто боялся и от одного лишь предчувствия которого вон уже как тряслись его руки, по-стариковски подрагивала голова и дурнота, как смрадная вода, колыхалась в душе, то и дело приподымаясь к горлу.
— Для Клавки клюковки захватишь, грибочков сушеных… — услышал он голос жены и посмотрел на нее непонимающе. Тут же, впрочем, вспомнил, кто такая Клавка. Сестра Антониды, работает в аэропорту, с билетами поможет.
— Ты погоди, — попросил он. — Я все же позвоню сначала. Сейчас вот в контору пойду — с директорского-то телефона быстро дадут.
Она обернулась к нему от мойки с откровенно-язвительной, жалостной насмешкой: «Ты?! Чашкин?! С директорского телефона?!» — но тут зацепила взглядом дочь, все еще сидящую над тарелкой, и набросилась на нее:
— Ты что, опять опоздать хочешь?
Вдруг Чашкину будто со стороны показали: скверненьким седеньким полусветом полуосвещенная кухонька, и в насильственной тесноте ее — три сереньких человека с заспанными мятыми лицами, неприбранные, вяло и безо всякой охоты начинают жить вот этот день, который уже начался и неприязненно сияет им из-за окна едкой белизной первого в этом году снега… Надоедливо журчит вода из-под крана. Антонида в мятой рубахе, далеко выглядывающей из-под угрюмо-бордового халатца, сучит руками в раковине — раздраженно звякает посудой, раздраженно и напористо выговаривает что-то дочери… И тут же он, Чашкин, — тесно зажатый краем стола в привычный угол рядом с подоконником и как бы оглушенно взирающий вокруг, взглядом то и дело возвращаясь почему-то к воспаленно-лиловым булыжным пяткам жены, грубо топчущим задники чересчур узеньких и маленьких для ее ног домашних тапок…
Ему будто бы со стороны показали все это. И он — не зная чему именно — ужаснулся вдруг.
А затем и в желтенько освещенной передней — тесной и узкой от старых пальто, телогреек, плащей, какой-то еще рухляди, грузно и толсто обвисающей с многочисленных тут вешалок и просто с гвоздей, вколоченных в голую стену, — в раздражительной этой тесноте, поневоле скрюченными движениями влезая в рукава кургузого своего полупальтишка, нечаянно отразился вдруг в хмуром, цвета грязного льда куске зеркала на стене и не сразу, а с тугим пасмурным усилием узнал вдруг себя в этом мужичонке с чахловато-желтым широкоротым лицом немолодой уже, больной обезьяны, на голове которой, будто бы для потехи, напялена была мальчиковая шапочка с козыречком, — неохотно, без приязни узнал в этом человеке себя — и опять его болезненно ужаснуло!
Вернее бы сказать, не ужас это был, а скорбное, скорбно и тихо пронзающее изумление…
Он и потом — когда вышел из квартиры и стал, как больной, медленно спускаться по ступенькам, с удивлением слушая в каждом волоконце мышц своих тягостную духоту и изнеможение — осторожно стал спускаться по кривоватым и разновысоко положенным ступеням, заляпанным жирной кофейной грязью и замусоренным (аж как-то злорадостно замусоренным!) всякой унылой дрянью: окурками, горелыми спичками, вьющейся картофельной шелухой, грязными морковными стружками, рыбьими головами, огрызками хлеба, вощеными обертками от маргарина, клочьями бумаги, серыми волосяными очесами, мокрой, жирной какой-то гадостью, завернутой в рвущиеся газетные кулечки, — всем тем, в общем, что высыпалось из переполненных помойных ведер у хозяек, когда они летели вниз по лестнице к мусоровозу, который идиотским распоряжением поссовета приезжал дважды в сутки, никогда не приезжал в срок и извещал о своем приезде бесцеремонным, нетерпеливым и хамски-веселым бибиканьем на всю округу, как бы подхлестывающим бедных женщин, и без того привыкших в этой подхлестывающей жизни вечно куда-то торопиться, чтобы не опоздать, чтобы успеть, чтобы досталось…
— осторожно спускаясь по этим ступенькам мимо дверей, дрянно обитых белесо лысеющей, крупно трескающейся клеенкой, возле которых на вспученных от набившейся грязи половиках толпились намертво скоробленные от сохлой глины кирзовые сапоги, крупитчатой рыжей гущей заляпанные резиновые сапоги, опорки, галоши, где стояли скособоченные картонки с непонятным барахлом, санки, лыжи, велосипеды и все те же помойки, приготовленные к выносу,
— медленно спускаясь по этой, как в белесом кошмаре, освещенной лестнице, вдоль стен, окрашенных в грязно-розовое и сладостно-изуродованных глубокими царапами слабоумной матерщины, изображениями половых органов, эмблемами футбольных команд, названиями рок-ансамблей и уличными кличками (среди которых с унылым упорством чаще других упоминался какой-то «Гипофиз»),
— спускаясь, как будто в тошнотворный туман опускаясь, по этой лестнице, Чашкин, не переставая, продолжал слышать в себе отголоски горестного этого изумления, зябкого этого ужаса, которые наподобие слабенького электричества то и дело продирали его, уныло раздражая, при каждом взгляде на тихое убожество жизни, которое, оказывается, окружало его…
Толкнул дверь, вышел на улицу и только здесь облегчение услышал!
Все было не так уж тошно и не так уж страшно. До зимы было еще не близко.
Земля, схватившаяся за ночь жесткими колчами, уже потихоньку оживала. Слабенький снег, покрывавший ее, серел, заметно глазу серел, и ясно было, что через час-другой он уйдет, даже памяти по себе не оставив.
И этот запах быстро намокающего снега; и хмуроватый облик влажно чернеющего, словно бы сырой сажей начерченного леса на фоне скудно побеленных холмов, обступивших поселок; и победительный, черной водой наливающийся, бодро впечатанный в белое полотно дороги след автомобильных шин; и осторожная тихая капель, уже начавшаяся с крыш; и артельная крикливая суета все куда-то вспархивающих и снова в веселую бестолковую стаю слетающихся воробьев… — все это не о зиме говорило, нет, все это напоминало, напротив, весну! И тихая, смирная радость доверчиво вдруг торкнулась возле сердца Чашкина.
Что-то вроде стыда чувствовал он от робкой этой веселости.
Полагалось, он знал, как-то по-другому себя чувствовать, получая этакие вести. Пожалуй, он даже и знал, каким у него должно быть сейчас лицо, каким голосом он должен разговаривать, как двигаться. Может быть, именно поэтому он вместе со стыдом и некие странные прикосновения удовлетворения слышал в себе: шел на работу тысячу раз хоженой дорогой, но так еще никогда не ходил. Был словно бы вяло ошеломлен, оглушен. Ноги еле переставлялись. Дурнота подкатывала к горлу… И вот это неладное, что он замечал за собой в это утро, странным и немножко стыдным образом удовольствие ему доставляло, поскольку свидетельствовало, что он все же переживает, и, похоже, именно так переживает, как полагается переживать.
Но в то же самое время он не переставал слышать и тревогу в себе, потому что настоящего-то горя он так-таки и не мог в себе услышать, хоть и усиливался вниманием. И ему было немного стыдно и немного тревожно из-за этого, но именно «немного», ибо полтора десятка лет он, в сущности, о матери не вспоминал. Почему так случилось? Из-за чего? — он об этом, конечно, не задумывался. Просто в это вот утро поневоле обратился мыслями к матери, которая, судя по телеграмме, собралась помирать, и вдруг обнаружил, как мало он о ней вспоминал все эти годы.
Конторские работать начинали с девяти. Чашкин вспомнил об этом лишь тогда, когда поднялся на второй этаж и удивился мрачной тишине, царящей в длинном пустом коридоре, пластиковый пол которого еще хранил размашистые следы мокрой тряпки.
Ступая просохшим краешком уважительно уклоняясь при этом от раззолоченных фанерно-кумачовых щитов, во множестве развешанных тут, Чашкин стал пробираться к приемной.
Дверь туда была распахнута, у порога стояли ведра.
Сильный снеговой свет утра валил там в большие окна, и из насильственной тесноты коридора завидно чувствовалось, как там с избытком просторно, светло, начальственно, в тех директорских покоях, и как не случайно отличаются они ото всех тех каморок, щелей, отгороженных уголков, мимо дверей в которые шел Чашкин и в которых скучно и раздраженно ютилось всякое прочее немалочисленное начальство этой фабричонки, умудрившейся разместиться и даже производить всякий галантерейный ширпотреб в здании, в котором, как сказывали, до революции еле-еле размещалось волостное правление.