«Я разделяю позиции моего героя, — подчеркивает Юрий Азаров. — Ни духовный реваншизм, ни отмщение, ни покаяние с осквернением праха не приведут к желаемой революции в душе каждого из нас. Альтернатива здесь одна: либо мы очистимся и спасем свои души и души наших детей, спасем то, что именуется Идеалом, либо мы погубим себя и дадим повториться истории, может быть, в виде фарса».
Само время в произведениях Ю. Азарова преодолевает монологичность всюду: действительность многоголоса, полифонична. Например, на страницах «Печоры» в спор вступают Фурье и Оуэн, Спиноза и Кант, Макиавелли и Рафаэль, Гегель и Достоевский, Бердяев и Камю…
Не случайно в газете «Московские новости» (04.10.87) Попов назван фигурой «вселенского масштаба», а его учение — «евангелием от учителя».
Свою педагогику Азаров — Попов называет педагогикой гармонического развития. Ее повороты в романах столь интересны и сложны, противоречивы и причудливы, они так пластично соединяются с социальными проблемами, что, читая произведения Ю. Азарова, невольно проникаешься его педагогической верой.
Азаров убеждает нас, что повышенный интерес к истории Родины — это стремление наших современников лучше осмыслить сегодняшние события, ибо нынешние социальные процессы трудно понять, не внимая голосам прошлого. Да и себя самих, как говорит юная героиня «Печоры» Света Шафранова, понять легче, — «понять и представить свою жизнь как частицу всего исторического развития».
Заложенные в романе-трилогии авторские концепции находят дальнейшее, более углубленное выражение в новых произведениях Юрия Азарова.
Только что в издательстве «Молодая гвардия» вышел роман «Не подняться тебе, старик» — о кризисе отечественной духовной культуры, о сложнейших путях формирования полноценной человеческой личности, о проблемах педагогики, о семейном и школьном воспитании. В издательстве «Советский писатель» готовится к печати роман «Групповые люди», где развитие нравственно-философских идей прослеживается в сложной обстановке фракционной борьбы и репрессий 20-30-х годов.
Итак, Азаров-педагог и Азаров-писатель продолжают свою напряженную двувдиную жизнь во имя духовного оздоровления человечества, во имя торжества Гармонии и Обновления во взаимосвязях между людьми и в их взаимоотношениях с миром Природы.
Виктор Меньшиков
У каждого города свой цвет, своя прохлада и свое тепло. Тогда, приехав в Печору, я обомлел от дивной красоты. Сроду такой густой синевы не видел. Ощущение неразрешимости: никогда ей, этой синеве, не облегчиться раскатами светлого грома, не засиять просветленностью голубизны. Все на пределе. Там, за Печорой, сразу, уже конец — ни густоты, ни сочности; там тундра пошла.
А здесь вершин берез глазом не достать, ели точно не на болоте растут. У их подножия ворс болотисто-бархатный с оранжевыми бликами, если редкое солнце блеснет. И сама река Печора, как и всякая глубина, с виду только спокойна — не вольная Волга, и не мутно-испаренный Дон, и не чудный, нежащийся в песочных отмелях Днепр, а грозное половодье, сознающее свою силу; вобрала в себя несметные богатства из самого сердца земли, и пасмурность неба вобрала, и все краски туманной бесконечности вобрала, и берега на километры очертила: не сметь подступаться! — и потому черный лес в таком отдалении, и мокрый блеск ворса коричневого, и покой стремительно-вечный.
И прохлада здесь особенная. Не та свежесть с запахом прихлопнутой дождевыми каплями пыли, а постоянная, не знающая сухости родниковость земли, потому как вечная мерзлота рядом. Говорили, холодильник не нужен: копни на метр — и морозный пласт звякнет о лопатку глухим железным лязгом, отдастся приглушенный стук в плечевом суставе: стоп! дальше нет жизни!
Впрочем, на печорской земле мерзлотой и не пахнет, она лишь угадывается чутьем. Так угадывает человек свою зрелость, которая вдруг явилась и призналась всеми — и вроде бы праздник, но за ним, на самом донышке души, горечь утраты, которая еще не вышла в сознание, а там внутри взялась ледовой узорчатой коркой с синими-пузырчатыми проталинами, вроде бы человек и поднялся на самый пик перевала, и радость от этого пика, и последний раз хочется окинуть взглядом пройденную тернистость — как же я это ее одолел! — а дальше легче, совсем легко с горы, можно и на согнутых ногах съехать — никакого труда, а все же жаль той оставшейся позади трудности, и ноги несутся в легкости, а дальше совсем ничего нет, только кустики желтые да тундровая худосочность.
Помню восторг первого послепечорского приезда на юг: я трогал руками горячий кирпич домов, ночью трогал, и эта кирпичная жаркость негой вливалась в меня, и землю трогал, и пыль накаленную мял руками, и в песок обжигающий зарывался, и небо слепило глаза, а закроешь их — круги ласкающие, теплые, радужные. И ночное звездное небо было обворожительно приятным, и тепло парным молоком обдавало, и прохлада шла от тепла ночного, успокаивала, размягчала, н спина выбирала остатки жара из запасливой земли, на которой я лежал. И вспомнилась северная солнечная яростность. Просыпаешься от непривычного светового полыхания, опомниться не можешь; проспал, а на поверку еще и трех часов нет, и так хочется обычной темноты ночной. А ее нет, этой темноты: белые ночи — и все залито низким солнцем — его рукой достать, и спрятаться от этого прекрасного холодного света некуда. И, может быть, именно этот свет рождал предчувствия. Я весь был тогда охвачен радостными ожиданиями: я, двадцатипятилетний учитель, жаждал и любви и признания, и черт знает чего только не жаждал, и был уверен, что все, чего я так искал, все это будет именно здесь, в Печоре, на этой тревожной земле. Я почему-то чувствовал: стоит мне постичь этот новый для меня северный свет, принять его в душу свою, и настанет иная жизнь, будто на новый пик подымусь, новую зрелость обрету — и тогда холод способен. теплом обернуться, подчиниться мне — и это случится, и тогда покой придет ко мне. А тепло здесь в Печоре особенное. Оно в валенки и шубы одето, в пыжиковые шапки наряжено. И рукавицы, и унты с узорами, и шарфы разноцветные, вдвое сложенные, и спины у прохожих утепленные — не ватин старый, как в моем пальтишке, а настоящий стеганый подклад вшит, отчего так ладно спины выглядят. И кожанки в первозданной мягкой глянцевитости. И папахи (раньше мне казались уродливыми, а здесь ничего), кто поперек пирожком, а кто с лихостью край вдавил, — сосчитать, сколько шапок я перевидал разных, да перемножить их на их стоимость — город новый выстроить можно — не то что в Соленге, где я раньше жил и где даже начальство ходило в куцых шапчонках кацавеечной облезлости, отчего физиономия такую угнетенность приобретала, точно полчерепа снесли, да поворозками подбородок перехватили, точно взнуздали лошадь старенькую, которая уже и кнута не страшится, и холод ей нипочем, потому что все равно тепла не жди ни от погоды, ни от кацавейки той.
А некоторые в обычном пальто, и уже если чернотой сукно разморилось, то чернотой особенной, бархатистой, и такие же серые пальто со скользящим блеском — и впервые тогда я услышал словцо «маренго». И рядом дамы с муфтами — и сияние неприступности от этих дам. И девицы — быстрота в шаге, и тоже муфты, руки в локте согнуты, и разрумянившиеся лица, и лукавый блеск глаз (всматриваюсь жадно в эти лица: пьянят меня неожиданные запахи, звуки, движения), а от девиц неприступность идет, гордость какая-то вспыхивает в них, жаром обдает их скользящее пренебрежение ко мне — нет, такого шага и такой уверенности в Соленге не бывало.
Встречались здесь люди и совсем иного склада. Не в маренго и кожанки упакованные, а совсем прибеднённые, однако с особым достоинством в лицах, точно застыло на них сознание еще неведомых мне преимуществ.
Мужчины с лицами усталыми, кто в пенсне, а кто в роговых очках, шаг осмотрительный, но твердый, и женщины с ними с шагом помягче, в унтах притоптанных, и дети будто с плоскостопием, вприпрыжку по снегу, иные тоже в очках. Этих я больше в библиотеках примечал да в книжных магазинах, и дух от них шел совсем другой: покойный, с предосторожностью, точно ждут они лая собачьего, и эта настороженность светилась добрым страхом, потому что страх, если он смешан с добротой и если воли человеку с этим страхом нет, то он добрее становится и не норовит внезапно превратиться в оскал зубов какой-нибудь сторожевой, а этаким добрым пинчером или дворнягой выдает свою беззащитность.
Здесь, у этих последних, и поворозки на шапчонках встречались, у иных на самом подбородке перевязанные, и галоши на валенках, не самодельные из камеры автомобильной, как там, в Соленге, а настоящие, новые, на красной мягкой байке изнутри, которая кантом выбивалась наружу. И портфельчики потертые, и муфты старенькие, и рукавички на тесемке, у кого коромыслом через плечи под верхней одеждой, а у кого и просто к рукавам пришитые. И в шаге нет уверенности, потому что врожденным плоскостопием исстрадались они.