Со мною случилось подобие обморока. И причиной этого состояния была она, её душа, которая высветилась вдруг для меня одного в набитом автобусе, ее тревожность, которую я чувствовал, ее ожидание, ее скорбное обращение к безнадежности.
Я очнулся в состоянии растерянности. Автобус был пуст.
— Полная отключка, — сказал шофёр. — Это нам, водителям, страшная штука, а пешеходу…
Что пешеходу дает отключка, я уже не расслышал. Выскочил из автобуса и пошел в сторону своего дома.
Самое страшное произошло потом. Я вдруг отчетливо увидел перед собой лицо незнакомки, оно явственно выступило в сиянии морозного воздуха. Я, конечно же, сознавал, что её рядом нет, что она, должно быть, сошла на одной из остановок автобуса, идущего в сторону вокзала. Я сознавал и то, что со мною творится какая-то неладность, иначе откуда же браться таким отчетливым видениям. Я понимал, что такого рода явления — сигнал бедствия. И вместе с тем хотел удержать как можно дольше это состояние, так как видение сопровождалось такой силы волнением, что по всему телу разливалось блаженство — иначе не назовешь, дух захватывало, сладко кружилась голова, и все миллионы самых лучших мгновений, какие уже были в жизни моей, и в детстве, когда я впервые увидел радостный блеск глаз девочки, моей одноклассницы, которая, встретив меня после долгой болезни, захлопала в ладошки, и в юности, когда я застывал со слезами на глазах, захваченный чтением книг, и когда много раз тайно билась надежда встретить и испытать радость встречи — все эти ошеломительные и радостные мгновения там, в автобусе, вдруг соединились, обратились в реальность, чтобы тут же исчезнуть, оставив в памяти едва уловимый неземной запах человеческого тела, одежды.
Ни раньше, ни потом я не произносил тех слов, какие слетают в совершенно необходимые минуты у книжных героев. Я мог бы произносить эти слова, но всякий раз, когда даже очень хотелось их произнести, что-то останавливало. Всякий раз в голове вспыхивала считалочка, которая просчитывала то несоответствие, какое становилось очевидным, осязаемым, говорящим и даже кричащим, что объект любви никак не тянет на те последние слова, какие могут характеризовать лишь полноту счастья. Я в такие мгновения всегда ощущал, что, может быть, поступаю непристойно, недостаточно щедро, потому что мог бы выбросить по крайней мере в пространство те заветные слова, от произнесения которых, все менялось.
Я понимал и другое, что произнеси я эти слова, как тут же непременно возникла бы ложь, и эта ложь в один миг принесла бы ощущение ущербности. Иной раз я слышал беззвучный крик: «Ну что тебе стоит сказать хотя бы один разочек: «Я люблю тебя?» И я готов был сделать что угодно, как угодно доказать свою преданность; а эти слова все равно не лезли из меня. Что-то настоятельно подсказывало: «Нельзя». И, может быть, было и другое, сознание того, что скажи я вдруг эти слова, так конец всему, наступит та жуткая пустота, какая оборвет жизнь. Эти разновидности рациональной эквилибристики сами по себе были отвратительными: от них всегда оставался привкус дурных осязаний.
То, что произошло со мной в автобусе, исключало всякую рациональность. Все было то. Все было безальтернативным. Безвыходным. Бесконечным. Единственным. Был сам факт осознания того, что все у меня заполнилось, все. Я был уверен, что у меня с незнакомкой еще будут встречи. Во мне вдруг появилась и полная свобода дыхания, и полная свобода самочувствия: я как-то вдруг перестал суетиться, исчезла куда-то торопливость. Не только я, но и другие заметили мою изменённость. И мама сказала: «Что с тобой?» И ученики на следующий день пристально и с любопытством, особенно девчонки, рассматривали меня, точно увидели здесь, в северном классе, необыкновенной величины тропическую бабочку, которая летает перед доской, прекрасная и самозабвенная, и в учительской сказали обо мне: «Не видите, светится человек». И я действительно будто осязал свой собственный свет. Мог сказать, какой он на ощупь. И стоило мне закрыть глаза, как явственно проступали очертания лица в розовой шали, я различал матовую белизну шеи и ее тоненькие в голубых, едва заметных прожилках пальцы, тепло ее руки, к которой я прикоснулся, ее совсем легкое тело, я это точно ощутил, когда качнуло автобус.
Я стал жить переполненно, точно рядом была её красота. Иногда я совсем забывался, и память соединяла прошлое с настоящим. Я детям рассказывал о Веласкесе, Боттичелли, Рафаэле. Поразительное открытие — все мадонны и венеры были похожи на незнакомку. Это сочетание едва заметной улыбки с трагическим ожиданием непоправимого. Эта неуловимость чувств и смятение оттого, что вот так просто, навеки взяла и вышла обычная женщина в бесконечность мироздания, вышла и облагородила мир своим приходом. Занимаясь с учениками, в общем-то, я потом понял, что по характеру моя деятельность носила двоякий смысл. С одной стороны, она была миссионерской: я учил любить, я нес детям противоречивый и цельный образ Красоты, и это доставляло мне радость. С другой стороны, я сам учился любить, впервые для себя постигал отражение в образе совершенства мира. Впервые я стал понимать, что мадонна Рафаэля есть некий финал предшествующей культуры. Здесь единство чувственности, рациональности и духовности замыкается на самом великом в мире человека — Любви. До приезда в эти северные края я уже понимал и втайне решил для себя, что мое сердце настолько ограничено в своих притязаниях, настолько узость моя эгоистично безнравственна, что я не в состоянии любить вообще. Из названных предшественниками Данте трех начал любви (чувство, ум, душа) во мне не было самого главного — духовного начала. Стремясь к общению с прекрасным полом, я утолял жажду чувственного и рационального. Эти два бесовских начала (если они оторваны от духовного, от самой Любви) развивали еще большую жажду телесных и рациональных притязаний, с еще большей силой отдаляли меня от духовного. То, что произошло со мной в Печоре, в один миг опрокинуло все мои представления о жизни. Я вдруг понял, что мой замысел — воспитывать историей и искусством — окрасился вдруг подлинным чувством, в котором присутствовал тончайший неповторимый запах османии. Я стал учить тому, в чем так остро нуждался сам. Я предлагал детям заглянуть в глаза мадонны Рафаэля, в глаза Аристотеля, Платона, Данте, Диогена, написанных великим флорентийцем в «Станцах Рафаэля». Я показывал детям портреты декабристов и народовольцев. Мне еще непонятны были различия, скажем, между античностью и Возрождением, между Возрождением и XIX веком, между XIX веком и нашим временем. Я остро ощущал, что где-то кривая развития рвется и из этой кривой выбрасываются существенные, возможно, главные звенья. Эти звенья были звеньями Любви. Только по-разному эти звенья выглядели на всех периодах развития человеческой культуры. Мне казалось: у каждой эпохи, у каждого поколения должно быть свое Возрождение. Оно может по-разному проявляться, но оно непременно должно быть, иначе пустота, духовная смерть. Я каким-то двадцатым чувством понял, что каждое новое Возрождение непременно отрицает предшествующее, точнее, ищет в сегодняшней своей жизни гуманистические начала. Поэтому когда я с детьми писал сценарии и ставил импровизированные спектакли, в них перемежалась живопись с историей, поэзия с драмой, я все время гнул только одну линию: в каждом человеке сидит Рафаэль, в каждой женщине скрыта Сикстинская мадонна. Если в мадонне так ярко выражены готовность к самоотречению, подвигу, смирению, долготерпению, если в ней столько одухотворенности и добра, то всего этого, возможно, в тысячу раз больше в каждой современной девушке, в каждой современной матери. Я говорил эти слова с таким трепетом, что в них, по сути дела, звучал призыв: взгляните на себя и окружающих иными глазами, взгляните на своих матерей и сестер, на своих близких — и вы откроете для себя, сколь прекрасны люди, сколь схожи они с ликами — совершенств.
Я действительно веровал в то, что говорил. И дети сидели и слушали не шелохнувшись. И я знал: мои слова западали им в душу. Я говорил и о том, что каждый человек способен в другом человеке открыть источник нравственного света.
А для себя, оставаясь наедине с собой, я решал и такую задачу, что все же красота необъективна, раз она может быть вызвана нравственной силой другого человека. И приходил к выводу: только в столкновении двух источников нравственного света, двух людей, рождается и подлинная красота, и подлинная нравственность. И это столкновение и есть основание самой мудрой и самой главной человеческой сути — Любви.
Так я размышлял, вспоминая встречу в автобусе. Я был приуготовлен к такой встрече. Может быть, как я потом установил, все накапливалось во мне еще задолго до приезда в эти северные места. Какие-то ниточки тянулись к этой автобусной встрече, пересекались, запутывались в один узел завязывали все, что было самого главного в моей жизни. И я ждал. И в моем ожидании не было ничего томительного. Оглядываясь на свое прошлое, я радовался тому, что настоящее дело захватило меня, отрезало пути к отчаянию. Работа стала моим спасением. В нее вкрапливались светлые мои надежды. Какая-то особым образом устроенная во мне счастливость белой птицей забилась под ложечкой, и меня несло к новым ожиданиям, к новому счастью.