Встречались здесь люди и совсем иного склада. Не в маренго и кожанки упакованные, а совсем прибеднённые, однако с особым достоинством в лицах, точно застыло на них сознание еще неведомых мне преимуществ.
Мужчины с лицами усталыми, кто в пенсне, а кто в роговых очках, шаг осмотрительный, но твердый, и женщины с ними с шагом помягче, в унтах притоптанных, и дети будто с плоскостопием, вприпрыжку по снегу, иные тоже в очках. Этих я больше в библиотеках примечал да в книжных магазинах, и дух от них шел совсем другой: покойный, с предосторожностью, точно ждут они лая собачьего, и эта настороженность светилась добрым страхом, потому что страх, если он смешан с добротой и если воли человеку с этим страхом нет, то он добрее становится и не норовит внезапно превратиться в оскал зубов какой-нибудь сторожевой, а этаким добрым пинчером или дворнягой выдает свою беззащитность.
Здесь, у этих последних, и поворозки на шапчонках встречались, у иных на самом подбородке перевязанные, и галоши на валенках, не самодельные из камеры автомобильной, как там, в Соленге, а настоящие, новые, на красной мягкой байке изнутри, которая кантом выбивалась наружу. И портфельчики потертые, и муфты старенькие, и рукавички на тесемке, у кого коромыслом через плечи под верхней одеждой, а у кого и просто к рукавам пришитые. И в шаге нет уверенности, потому что врожденным плоскостопием исстрадались они.
И еще особое тепло хоронилось в шинелях разного цвета. Здесь тепло пряталось в сапогах яловых на два номера больше, чтоб два носка шерстяных с портянкой байковой вдеть, в телогрейках на меху под шинелью, отчего все казались толще обычного, лица худые, а живот от телогреек раздут, так что ремень едва сходится, и на лицах застыли проигранные мизера, третьи дамы, вторые короли, и счастливость от проведенной ночи за карточным столиком, где сдающий мог пропустить рюмочку.
Все это разное тепло вроде бы как вместе по прохладе носилось и должно бы было как-то смешаться в единый поток. Но оно не смешивалось и разносилось в разные дома по отдельности. Владельцы кожанок и папах в прихожих собачьим лаем встречались, черная шерсть лохматая и язык красный наружу, и дыхание, так что живот ходит ходуном быстро-быстро: ах-ха-ха-ах-ах — звуки вылетают радостные из четвероногого чудища. А двери и в прихожей и в комнату обиты кожей, и прокладки из войлока вложены, чтоб тепло, хранить, и половики ковровые под ноги у входа и у кроватей, чтобы от холода уберечься, и запахи из кухни: рыбные, мясные, фруктовые. И окна высокие, и шторы темные поверх кисейно-газовых, чтобы и от солнца белого упрятать сон сбой и чтоб видимости всей наружу не было.
У тех, кто в маренгах ходил, собачки поменьше были, смешные, хвостом туда-сюда, кто бы ни пришел; и двери не обивались внутренние, а только наружные, для солидности больше. У тех, кто пенсне носил и плоскостопие детское оберегал, собачек вообще не было, потому что собака только в достатке может существовать: уход ей нужен и постоянное местожительство желательно. И у тех шинельных и яловых не было собак: сами, как собаки, метались с места на место, то в одну командировку, то в другую.
Когда я летом пятьдесят четвертого года приехал в Печору, я еще всех этих цветовых оттенков не различил, но дух теплинный сразу забился в мои ноздри, приятно щекотал там, и тепло людское бросилось в глаза, и ухоженность, и городская необычность бросилась в глаза, потому что здесь и настоящий автобус ходил рейсовый, и вокзал был с кассами, и поезда стояли бог знает сколько: не надо было суетиться, цепляться за подножку коленом и второпях забрасывать вещи в тамбур. У меня было такое ощущение, какое бывает, когда возвращаешься из долгого странствия по лесам и болотам и наконец приходишь в город, идешь в ванную, пьешь горячий чай, надеваешь проглаженную рубашку, разрываешь накрахмаленные простыни, стелешь их и ложишься с книгой в это прохладное чудо.
В Печоре у меня не было ни дома, ни ванной, ни кровати, ни накрахмаленного чуда. И хотя вещи наши были разбросаны в школьном дворе и эти вещи не вязались с ухоженным теплом печорским (мама не преминула взять с собой и корыто старое, купленное за полцены у отъезжающих, и выварку, которую я ненавидел, потому что когда вываривалось белье, а мама почти ежедневно вываривала, то мне мерещились черти в котле, и гнусный пар выползал из вздувшихся бельевых пузырей, и влажность заполняла комнату, и от этой влажности шла жуть с запахом прелости — жить не хотелось, когда я видел эту оцинкованную выварку, точно мою душу вываривали в ней, так вот и эта выварка, набитая чайниками и ботинками, посудой и банками, и матрац, перетянутый веревкой, и еще каких-то два тюка с книжками и одеждой, и сундук, в котором были вещи, все равно у меня было такое ощущение, будто и я носитель такого же добротного тепла, какое бросалось в глаза повсюду.
Помню совсем нелепую сцену: малыши-школьники играли в прятки, и кто-то из них спрятался за наши ящики, а потом кто-то ловил этого спрятавшегося и зацепился за угол корыта — все полетело на землю, и мне сначала стыдно было, бедность наша так и выворотилась вся наизнанку, но гнева у меня не получилось, я приласкал мальчонку, а потом собрал все в корыто, и мама помогла мне, и мальчонка помог.
Поразительность человеческого бытия: я никогда не ощущал своей бедности, никогда она меня не вгоняла в стыд. Конечно, были какие-то ситуации, когда она мне закрывала какие-то пути, но ведь это совсем иное, И это иное обнаруживалось скорее не мною, а другими. Другие постоянно знали и стыдились моей бедности, и когда я это подмечал, то злобная гордость охватывала меня. Злобная она, эта гордость, была потому, что они, эти другие, не знали моих несметных богатств, которые были заключены во мне самом, в моем теле, в моей мечте, моих надеждах, в моей уверенности в том, что мое богатство надежнее и сильнее любых овеществленно-суетных ценностей.
Очевидно, бедности стыдится тот, кто раньше знал богатство. За моей спиной стояла более горькая бедность, и в сравнении с нею теперь я был богат. И еще, наверное, бедности стыдится тот, кто рассчитывает обрести овеществленно-суетный мир ценностей, его сделать смыслом своей жизни. Меня же вещи как таковые не притягивали, ибо духовность высшего порядка влекла, и в ней я находил свое счастье. А потому и в высокий, теплый, обитый кожей и войлоком уют не стремился. И когда мне дали в этой Печоре отвратительную комнатку в общей квартире, вечно холодной: на одной стенке утром восемь градусов, а на той, что к окну, пять градусов, — я обрадовался, не холоду обрадовался, а тому, что у меня была своя комната, не та школьная клетушка, где я жил в первые месяцы своего приезда, а настоящая комната в обычном доме. Правда, с препротивными соседями, сварливыми и всегда пьяными; с утра начинался скандал, но я и этого не замечал: у меня был свой угол, свой стеллаж с книгами, свой стол с настольной лампой. Было, конечно, неудобство ночью работать, когда мама спала, но она привыкла к свету, и я привык, что она спит рядом со мной. И была у нас печка электрическая — подарок и память Саши Абушаева, электрика, бывшего уголовника, затем моего воспитанника и подопечного, который на горе в соленгинском поселке похоронен. Печка отличная, проволока толстая, не перегорает, и чайник закипает на ней через пять — семь минут, и даже выварка треклятая, с бельем, которую приспособила мама под эту печку, тоже закипает через полчаса, и жар от печки идет такой, что на стенках термометр и все восемнадцать градусов показывает. Так что в нашей комнатушке был теплый дух, и стужная прохлада недолго по утрам держалась. А мама так любила тепло, от тепла она становилась и светлее, и добрее, и веселее. И еще мама сияла, когда у меня на душе было хорошо. А в первые мои печорские дни со мной творилось нечто необыкновенное. Счастье, осязаемое, долгожданное счастье, вдруг подкралось ко мне, и даже не подкралось, а плюхнулось в глубинные закрома моей души, осветило все во мне, и. наверное, этот новый свет переиначил меня и по крайней мере в те трудные дни и месяцы моей печорской жизни избавил от многих мучений, помог перенести страдания, помог испытать настоящее человеческое блаженство.
Случилось это так. У меня были прямые предчувствия, когда я буквально оборвал занятия и выбежал из школы. Я пропустил два автобуса, хотя они были почти пустые. А в третий, переполненный, я решил сесть. Дверь уже преградила мне путь, и уже успел мне кто-то сказать: «Ну куда прёшь!» — а я лез в этот автобус, и сердце билось так, будто все прежние волнения в один миг собрались вокруг моей души и приказали ей: «Жди!»
Что тогда в автобусе произошло со мной, я так и не понял. Может быть, водитель резко притормозил, а может быть, у меня неожиданно закружились голова, только в какие-то доли секунды я ощутил этот небесный запах, принадлежавший девушке в розовой шали, потому что и розовая шаль, и нежная рука, и русая бровь, и золотистые волосы, и большие яркие губы, верхняя чуть-чуть приподнята, — от всего этого пахнуло тонким нежным ароматом. (Когда-то в одном из южных городов я остановился, ошеломленный чудным запахом, как показалось мне, неземного растения. Я спрашивал: «Что это?» Мне объяснили, что это запах растения, завезенного из Китая, и называется дерево странно — османия. А потом ее лицо приблизилось — одной рукой я коснулся ее руки, — и тогда лицо будто рассеялось, и под ногами стала исчезать опора, словно не было автобусного пола, впрочем, исчез и автобус, и люди в нем, и водитель — был только розовый овал из шали, чарующий запах и бесконечно грустные глаза, обращенные в никуда, настойчиво обращенные, будто там в бесконечности разрешение всех их тревог, И еще, когда случилось мое прикосновение, несказанное счастье разлилось по телу, точно в одно мгновение и смерть подкралась к сердцу, и тут же эту смерть настигло ликующее спасение, и от того, что свершилось это неожиданное чудо, усилилось ощущение радости.