Искусство Дёблина оказалось гласом вопиющего в пустыне. В Берлине, куда писатель вернулся после долгих лет эмиграции, местные писатели подняли на смех «ставшего благочестивым» автора романа «Берлин, Александерплац»; после того, как закончилась война, в немецких литературных кругах речь идет лишь о рисках, ангажементе или о том, как выжить. Бесприютный, Дёблин вернулся в Париж. Десять лет он — тщетно — пытался найти в Западной Германии издателя для своего «Гамлета» и в конце концов отдал его в одно восточноберлинское издательство. Вскоре после того, как роман увидел свет, летом 1957 года, Дёблин скончался, все еще гонимый писатель.
ГАМЛЕТ, ИЛИ ДОЛГАЯ НОЧЬ ПОДХОДИТ К КОНЦУ
Его привезли обратно. Так и не довелось ему ступить на Азиатский континент.
Через пять дней после того, как они прошли Панамский канал, на рассвете, два японских летчика-камикадзе ринулись на их судно. Первый выскользнул из стены туч, прорезал туманную мякоть над мирно колышущимся океаном, смахнул трап, проскочил сквозь палубу и с воем, извергая пламя, пробил во многих местах судовую обшивку. В широкие пробоины хлынули жадные потоки воды. Из матрасов и досок соорудили нечто вроде плотины. Она продержалась до тех пор, пока не залатали дыры и не унесли потерпевших.
Но тут появился второй летчик. Человек-бомба отвесно спустился из тяжелой тучи, которая, подобно стельной корове, проплывала по небу, разнес палубу и зарылся в машинном отделении. И того, о ком пойдет речь, словно куклу, подняло, крутануло, перевернуло несколько раз и, охваченного огнем и черным дымом, понесло вместе с обломками машин, осколками, ранеными, трупами, оторванными частями человеческих тел. В этом кипящем водовороте немыслимо было сохранить сознание.
Крейсер выгорел. Те, кому удалось спастись, и вспомогательная команда с соседнего судна перевезли на другой крейсер всех, кто еще подавал признаки жизни.
Его нашли далеко от места взрыва, около темной железной лестницы, с которой он скатился.
Вода мирно, словно убаюкивая, плескалась вокруг судов, по-прежнему двигавшихся на Восток. Стельная корова не спеша тащилась по небу. Она уже прошла немалый путь, а предстоял ей еще больший.
В чреве крейсера, в операционной, горели яркие электрические лампы. Коридоры и тамбуры были забиты носилками с обгоревшими, изуродованными людьми: эти юные существа еще дышали, но потеряли человеческий облик. Его нельзя было сохранить, оказавшись в том пекле.
Левую ногу у него оторвало. Обломки кости и клочья мышц удалили, деревяшки и осколки металла вынули, зияющую рану на спине промыли. Все это удалось проделать почти без наркоза, от шока он стал нечувствителен к боли. Переливание крови до хирургического вмешательства, переливание во время операции, инъекции болеутоляющих, сульфамидов, пенициллина; противостолбнячную сыворотку ему ввели уже раньше.
Когда его сняли с операционного стола, пульс у него был неплохой. Дышал он спокойно, ровно и на ощупь был прохладный.
Два дня спустя всех раненых, которые оказались к тому времени транспортабельными, перевезли через океан и высадили на теплом берегу Тихого океана в Америке.
Их приняли госпитали на холмах под пальмами. Все страхи вроде бы улеглись.
Внизу как на ладони лежал город. Дома его карабкались вверх по склонам. Особняки, гаражи и голубые бассейны для плаванья утопали в разноцветье садов. По дорогам, обсаженным деревьями, двигался бесшумный поток машин. Но там были и широкие торговые улицы, по которым проносились автобусы и трамваи. На стульях и скамейках в зеленых парках сидели люди. Женщины переходили через улицу и рассматривали яркие витрины, где были выставлены платья, туфли, шляпки, украшения. Стояла жара. В drugstores[1] глотали мороженое, время от времени бросая пенни в музыкальные автоматы на столах, и тогда под сурдинку рокотал джаз.
На вопросы он не отвечал. А ведь он был такой же, как эти люди в городе: двадцатилетний молодой человек, который еще несколько недель назад гулял по улицам Лондона — у него была увольнительная — и покупал на углу газеты, а потом, не выпуская изо рта сигарету, просматривал их на ходу, чтобы узнать новости с фронта. Сидя за рулем своего джипа, он как-то затормозил перед магазином, где выбрал галстуки и перчатки для послевоенных времен, когда удастся надеть штатское. Не забыл он и о цветах для матери, для своей молодой, элегантной матери: ей предназначались пахучие темно-красные гвоздики.
Сейчас его изжелта-бледное лицо ничего не выражало, гладкое, без единой морщинки, оно походило на лицо младенца.
Температура повышалась, и оно краснело, а глаза начинали блестеть. Но с пересохших губ не срывалось ни звука, ни стона.
А потом он настолько окреп, что его можно было переправить на Восток, в Бостон, вместе с группой других раненых; туда шли нескончаемые санитарные поезда. Раненых ждало английское госпитальное судно, которое увозило европейцев на родину.
В Европе война уже кончилась. Эту войну он прошел с самого начала: в signal corps.[2] противовоздушной обороны во время бомбежек Англии, потом в войсках, подготовлявшихся к высадке на континент. Был участником битвы в Нормандии, наступал во Франции и в Бельгии. По собственному желанию он был откомандирован на Дальний Восток, где предстояли бои с Японией.
Теперь в Атлантике царила тишь да благодать. Настало лето. Все дни были солнечные. Огромный пароход, который вез его домой, слегка покачивался на волнах. Его мощный стальной корпус мирно поднимался и опускался.
Линия горизонта то взлетала в вышину, то падала в пропасть. Вверх — вниз. В глубине парохода гудели машины. Раненые лежали рядами на палубе, защищенные от ветра.
Это случилось в послеполуденное время в необыкновенно тихий день; с одной из коек на палубе раздался пронзительно-резкий вопль, вопль, какой может издать разве что существо, почуявшее собственную смерть. Раненый захлебнулся криком, вопль перешел в долгий жалобный визг. Поднялась тревога. Больные закричали разом, подзывая сестер и санитаров. Со всех сторон сбегались люди.
Эдвард Эллисон задыхался на своей койке; багрово-синий, словно его душили, он сдергивал с себя одеяло; часть бинтов он сорвал; здоровой ногой изо всех сил бил в изножье кровати, туловище его швыряло из стороны в сторону. Казалось, он сражается с незримым врагом, пытаясь вырваться. Безумный страх застыл на его лице. Зрачки закатились, обнажив белки. Губы дрожали, зубы выбивали дробь, на лбу выступили капли пота.
Сестрам и врачам, которые его удерживали, он не отвечал. Припадок начался с новой силой. В лицо врачу он бросал слова на каком-то неведомом языке. Ужас его рос с каждой минутой. Пока с ним боролись, врачи сделали ему инъекцию. И быстро унесли с палубы, учитывая состояние других больных; ведь большинство из них пережило нечто страшное. Многие уже начали дрожать. Состояние Эдварда могло с быстротой молнии передаться всем остальным.
Внизу он затих, но зрачки его двигались, наблюдая за происходящим.
Когда пароход стал приближаться к Европе, он уже опять лежал на палубе; ему показали первых чаек, обратили его внимание на то, что все вокруг ожило. Они проезжали мимо острова, и невдалеке появились маленькие суденышки. Вдруг, после очередной трапезы — он спокойно дал себя накормить, — в состоянии Эдварда наступила перемена: его широко открытые, тусклые глаза смотрели вопрошающе. И — о, чудо! — губы шевельнулись.
Одна из сестер приблизилась к больному. Он что-то шепнул. Она наклонилась над ним. Он шепнул:
— Что это? Где я?
— На пароходе. Скоро мы будем дома. Земля уже видна.
— Какая земля?
— Англия, мистер Эллисон.
— Мистер Эллисон? Кто это?
Сестра дотронулась до его плеча.
— Вы. Вот кто это. Вы — мистер Эллисон. Эдвард Эллисон. А ну-ка, ложитесь поудобней.
— Кто Эдвард Эллисон?
— Видите эту темную черту? Мы прибываем. Через пять часов уже будем на суше.
Она весело побежала к врачу — рассказать о переломе, который наступил в поведении больного.
Но когда они с врачом подошли к Эдварду, он лежал вытянувшись на койке, затихший, неподвижный; снова он провалился в небытие: лицо младенца, неодушевленный предмет, деревяшка, гладь пруда…
Его приняла белая палата, приняла Европа, а не сказочно богатая Азия, в которую он так страстно стремился. Семью обо всем известили.
У госпожи Элис, его матери, было худощавое лицо с правильными чертами. Она умела казаться юной и очаровательной, почти девочкой. У нее был открытый взгляд, который проникал глубоко в душу. И если она не сжимала губы, что, впрочем, случалось довольно часто и придавало ее лицу строгость, — то рот у нее был мягкий, припухлый. Стройная, подтянутая, она двигалась легко и неторопливо. Узнав, что сын — отныне калека, она просидела несколько недель взаперти, а когда показывалась на людях, производила впечатление человека безразличного ко всему. Теперь, размахивая телеграммой, смеясь и плача одновременно, она сообщала новость всем и каждому. В тот же день Элис начала подготавливать дом к приезду сына, украшать его комнату, хотя часто при этом опускалась на стул и принималась плакать.