Что напоминало некоторое время об уехавшей или, точнее сказать, бросившей его жене, так это порядок. Душа-Марина постаралась, чтобы он до конца осознал цену своих утрат. Но Громов за какие-нибудь два-три дня покончил с Марининым порядком. И поэтому вроде бы реже стал мельтешить у него перед глазами, если глаза закрыть, Маринин ярко-синий свитер. Все реже чудился ему раздраженный Маринин голос, и все более глухим становился он.
Все бы ничего, но именно сегодня, в среду, с утра, вернулось к нему предполевое подавленное состояние и загадочный голос то с сочувствием, то с жалостью, то с язвой принялся капать ему на мозги, убеждая его не без успеха в том, что он самый пошлый, самый никчемный, самый ненужный на свете. Целый день, как лунатик, бродил Громов за поселком. Вернулся домой, а там, черт бы его побрал, Джек дожидается, грозит, втык, мол, обещала дать ему Роза, ежели он оружие не сдаст сегодня.
— В гробу я ее видал, — обозлился Громов. — Она, стервь, спит и видит, как бы мой карабин этому хмырю Лапину отдать. От меня оторвать, а ему отдать! Справедливо, да?
— Чего это, Паша, тебя корежит? — удивился Голиков. — Положено ведь. И с чего ты вдруг насочинял, что твоя царских времен мухобойка кому-то там нужна?
— Ладно, Джек, хочешь помочь человеку, сдай за меня карабин. Завтра. Прямо с утра. А?
Ушел Голиков, и снова неладно.
Пожалуй, сейчас уместно дать портрет Павла Родионовича Громова, точнее, те приметы, по которым можно было бы распознать его в толпе. Но это сделать не так-то легко. Помните у Тынянова место, где Фаддей Булгарин, продавая полицмейстеру Кюхлю, описал его облик? Ручаясь за точность информации, он представил его так: «Росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговорах кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, говорит протяжно, горяч, вспыльчив и нрав имеет необузданный». Булгарин из кожи лез вон — и портрет Кюхли, наверное, был удачным, но тем не менее в одну ночь на основании этого портрета было арестовано пять Кюхельбекеров. То о Кюхле — человеке с достаточно выразительной внешностью. А что делать с Павлом Родионовичем Громовым — человеком без особых примет, человеком как все? Как описать его?
Можно начать, скажем, с голоса, потому как голос у него был несколько примечателен. Говорил он четко и басовито, но неприятно. Пел всегда громко, с шаляпинскими интонациями, но неумело. Были в его голосе назойливые металлические обертоны, которые лишали голос благородства. Поэтому даже если Громов говорил спокойно, это спокойное звучало с излишней страстностью, а точнее, с раздражением. И еще он заикался слегка. Пусть не заикался, а будто спотыкался время от времени о какой-нибудь слог. И тогда, чтобы устоять, ему приходилось чуть-чуть растягивать гласную, скользить по ней. Дальше. Ростом Павел Родионович чуть не достал до ста восьмидесяти. Но это также не имеет особого значения: ныне это средний рост. Мало что дают и такие его признаки, как светлые с сероватым налетом волосы, средних размеров голубые, но уже неясные глаза, длинный и слегка набухший нос, подвижные, то в ниточку, то подошвой губы. Брился он нерегулярно. Часто ходил заросшим, но светлая щетина была заметна на его лице только вблизи. Вот, кажется, и все характерное во внешности Павла Родионовича Громова. Как видно, никаких особых примет. И все же была одна, хотя трудно ее считать приметой внешнего обличья.
Громов всегда имел стопроцентное зрение. Мало того, он всегда замечал гораздо больше, чем другие. Если вокруг нарушался вдруг порядок вещей, положим, возникало ли малейшее какое-то движение, идущее вразрез с общим движением или покоем, или просто в природе появлялось отклонение либо в цвете, либо в форме, он сразу же фиксировал дисгармонию. Вот почему он никогда не принимал камень на далеком снежнике или темный куст на далекой светло-зеленой проплешине за медведя и наоборот. Он не на ощупь, а сразу находил броды, будто мог измерить взглядом глубину стремнины. Он безошибочно определял места, где можно без риска провести вьючную лошадь. Он всегда был нетороплив, точен и осторожен, что приходит к геологу-полевику вместе с опытом и что делает его твердым и мужественным и накладывает на лицо печать профессии.
Но кто часто общался с Павлом Родионовичем Громовым, тот не мог не заметить, что не так уж и редко в его глазах появлялась растерянность, какая бывает у близоруких людей, когда они снимут или, не дай бог, потеряют очки. Можно было бы засечь, как вздрагивает Громов, случись что-нибудь неожиданное, ну, например, если бы лошадь фыркнула за его спиной. Он как будто все время ждал от жизни пакости, справиться с которой был бессилен. Может быть, поэтому он неважно стрелял из карабина.
Но вернемся в громовский балок.
Громов все так же продолжает сидеть на опрокинутой табуретке, иногда подбрасывает машинально желанные для огня сухие поленья, не мигая смотрит на пламя. И ему постепенно начинает казаться, что пламя становится плотным, текучим, что пламени тесно в печи, что еще чуть-чуть — и оно плеснет через распахнутую дверцу, а из раскаленного тонкого железа со свистом, с шипеньем, с ревом брызнут огненные фонтанчики, и все это жидкое пламя мигом затопит и спалит балок с ним самим и со всеми его тревожными мыслями. Громов, испугавшись, быстро захлопнул дверцу, и тут же стыдно ему стало.
— Эх, Павел Родионович, Родионович, некрещеный ты отпрыск, — пробормотал он, поднялся, дернул вверх табуретку — и она вскочила на все четыре ножки. Громов сел на нее, посидел немного, ссутулившись, снова встал и шагнул на вторую половину. Здесь он остановился у входа и принялся внимательно разглядывать свое миниатюрное жилище, переводя взгляд со светильника-тарелки под потолком на веселенькие шторки, по которым прыгал Буратино, со шторок — на радиолу «Эстония», с радиолы — на узенькую диван-кровать у другой стены, с оптимистическим названием «Юность», на шкуру росомахи над диван-кроватью. Бросилась в глаза черно-белая гравюра Ивана Гриценко — подарок приятеля. На ней художник изобразил реку Колыму, если на нее смотреть с водораздела, и две лодки с узкими крылышками весел. Потом взгляд его задержался на полуметровом куске желтого моржового клыка… И вдруг…
Вдруг все пропало. Все исчезло. Все. Он больше ничего не видит вокруг себя, как ни всматривается, ничего, кроме серого качающегося тумана. И мозг его ощерился, озлобился, и где-то в темных глубинах возникло причитание, а затем видение, чуть дорого ему не обошедшееся.
«У… у… у… Этот зыбкий ползучий туман. Он опутывает руки. Он воняет сероводородом. И в Черном море сероводород… Глубоко-глубоко, кажется, глубже двухсот метров. И нет там жизни! Никакой жизни! Хэ, а у нас-то море не Черное. Серое… Вон… Во-он оно идет!!! То самое. Жи-во-ое! Шеве-елится. Мразь какая-то! Фу, глаза слезятся!.. Появится… исчезнет… появится, исчезнет. Еще напрячься! Не упустить! Вытянуть его из тумана. Из этой пакости. Из смрада. Как магнитом. Ага! Ага! Поддается, поддается! Идет, гаденыш! Ишь качается, будто поддал крепко! Поддал, поддается! Поддается, поддал! Ура! Ближе! Ближе!.. Ох какая харя! Какая мерзкая харя! Какая несчастная харя! Ну, подходи. Ну, здравствуй, Паша! Фамилия? Громов? Становись к стенке, Громов!» — «А ты? Тебя как звать? Тоже Громов? Павел Родионович?.. Та-ак, значит, двое нас, Громовых. Который Паша, а который и Павел Родионович… Берн свой карабин, Павел Родионович. У Паши Громова, Павел Родионович (вон он у стенки!), нет прошлого, и ничегошеньки не будет дальше, ни хрена не будет, никогда не будет. И у тебя, Павел Родионович, мрак впереди. Мра-ак! Приказываю! Как злостных несчастных — рас-стрелять! По пуле на брата. Неплохо, а? Куда же ты подевался? Эй, карабин! Куда же ты подевался, подлый?»
Громов поискал карабин под диван-кроватью, сунулся в самодельный шкаф, завешенный зеленой шторой. Ничего не нашел. Выматерился, ушел на кухню. Пошарахался из угла в угол. Обжигая пальцы, зачем-то открыл дверцу печки и, когда почувствовал боль от ожога, сразу вспомнил, что час назад отдал карабин Голикову. И как только он про это вспомнил, туман исчез. И теперь он с ужасом думает о той бессмысленной ненависти к самому себе, которая едва не лишила его рассудка, а может быть, и жизни.
Как после тяжелой болезни, появляется слабость в ногах, в руках. Его лихорадит. Но предметы вновь четко очерчиваются, и он, как бы спасаясь от нового приступа, который вот-вот может повториться, делает шаг к книжным полкам.
Стеллаж рос до потолка. Хотя в балке что за высота — рукой потолок достанешь. А книг все же много, и каждая из них — остров, а вместе они, прижавшиеся друг к другу, — материк, где может найти пристанище не один растерзанный сомнениями человек. И такой вот человек тянется к первой из тринадцати толстых книжек в темно-красных переплетах. Потные его пальцы не раз соскальзывают с ледеринового корешка. Наконец книга в руках, человек подходит к маленькому, почти как в вагонах, столику у окошка, раскрывает ее с самого начала и читает два слова на белом листе: