СМЕРТЬ ПРАВОЗАЩИТНИКА
Он был добрейшей души человек. К тому же — скромник, про таких говорят: «Будет стесняться даже на собственных похоронах». К старости он увлёкся буддизмом, и ему взбрело в голову выступить в защиту насекомых. Его матрас стал рассадником клопов, которым он, ворочаясь ночами, исправно служил донором, а за печкой он устроил блошиный питомник, так что в его избе танцевали от неё подальше. Со временем его друзьями стали гусеницы, тля и вши, а сырыми вечерами он подставлял голую шею комарам, предлагая: «Нате, пейте!» Вскоре по округе поползли слухи, что тараканы из щелей залезли к нему в голову, но у правозащитника появились подражатели, обретшие смысл в спасении наших булавочных собратьев. Они пышно хоронили раздавленных каблуками козявок, боролись против привычки щёлкать мух и воротили носы от женщин, визжащих при виде пауков. Движение ширилось, а вместе с ним росла и слава его основателя. Дело дошло до того, что его пригласили на телевидение с речью об энтомологическом геноциде. Он отказался. Понадеявшись на свою известность, он думал обойтись без прессы. «Вы сами, как подкованные блохи, — съязвил он телевизионщикам, — у вас на каждый язычок приготовлен ярлычок…» В отместку те заявились к нему, принеся на подошвах сотню затоптанных букашек. Старика тут же хватил удар. Однако он остался до конца верным своему делу и перед смертью завещал соорудить себе могилу из муравейника возле пасеки, чтобы над ним кружились мохнатые шмели.
Иштван Надь. «Демократия как фарс» (2004)
Повезло одному приговорённому к повешению. Желание смертника — закон, и в день казни исполнялись все его прихоти, седые стражники потакали всем его капризам. Он заказал роскошный ужин, дорогого вина и женщину. С ним носились, как с писаной торбой, ему прислуживали палач и начальник тюрьмы, а приглашённый оркестр услаждал его слух.
И все с нетерпением поглядывали на часы.
Но в последний момент пришло помилование. «Надо же, один только день и пожил по-человечески!» — вспоминал он остаток жизни.
Дафна Бертрам. «Всё познаётся в сравнении» (1835)
После ужина пили коньяк, курили. Рюмка развязала язык, с пунцовыми щеками она трещала, как сорока.
— Смотри, все слова переговоришь, — остановил её он.
— Это как?
— А так, — загасив окурок, плотно устроился он в кресле. — Давным-давно жил на свете неисправимый болтун, который мог часами распространяться о чём угодно…
— Он был политик? — наморщила она носик.
Он пропустил мимо.
— В округе от него все разбегались, а, выходя из дому, молились, чтобы случайно с ним не столкнуться, и их молитвы были услышаны. Бывало, человек этот долбил, как дятел, одно и то же, а тут стал замечать, что раз произнесённое слово навсегда исчезает из речи. Он будто его забывал: скажет «дождь» — и забудет, скажет «лес» — и тот вылетит из головы…
— Склероз? — опять вставила она.
Он остался невозмутим.
— Поначалу человек не обращал на это внимание, ведь он был великий оратор, перед которым мерк Цицерон, и легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо «дождь» говорил «вода, струящаяся с неба», вместо «лес» — «группа растущих вместе деревьев». Отрицая противоположное значение слова, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело иногда, как загадка. Так вместо «кошка» он однажды сказал «мяукающий зверёк», в другой раз — «домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…» и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Таким образом, его лексикон катастрофически сужался, немота подступала к нему, как вода к княжне Таракановой, теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Тогда он стал выдумывать неологизмы, изобрёл собственный волапюк, но и это не спасло — его языка никто не понимал. Пробовал он употреблять и знакомые ему иностранные слова, но они быстро исчерпались, а учить новые языки он не успевал — они забывались прежде, чем он овладевал ими…
Сунув в рот сигару, он щёлкнул зажигалкой, покосившись на дымивший кончик.
Она сидела, поджав ноги, и была вся внимание.
— Кончилось тем, что человек онемел. Он бродил в безмолвии посреди шумного, крикливого мира, страдая от того, что не может возвысить в нём голос. А однажды, созерцая толпу, заглушавшую пение птиц, вспомнил Гарпократа, бога молчания, которого изображали с прислонённым к губам пальцем; и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесённым единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несёт смысл. А ещё он понял, что в повседневной жизни, пресной и однообразной, можно обходиться без слов. И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней так и не воспользовался…
Он выпустил дым:
— Вначале было Слово, а потом — слова, слова, слова…
— Грустная притча, — пересела она к нему на колени. — От частого повторения слова затираются. — И тут же капризно надула губки: — Глупый, зачем ты это рассказал? Больше не буду говорить, что люблю тебя!
Елизавета Александрова. «Он и она» (1984)
В отличие от нашей математики, устанавливающей законы сразу для всех чисел, благдвильбрижцы придумали математику для каждого числа в отдельности, точно боясь их обидеть. Поэтому числа у них существуют обособленно, замыкаясь в своих непересекающихся мирах-скорлупках, точно в сотах, властвуют там, не подозревая о наличии друг друга, не подчиняясь общим правилам. Мне кажется, благдвильбрижцы поклоняются числам, как богам. Отведя каждому свою судьбу, мифологию, поселив в отдельные кумирни, они сделали из их ряда языческий пантеон.
В Шумриназе, стране, граничащей с Благдвильбриггом, построили математику, в которой результат операций над одними и теми же числами зависит от того, кто их производит. Одни и те же действия приведут дворянина — к одному, простолюдина — к другому, а купца — к третьему. По моему мнению, так закрепляется сословное неравенство. Впрочем, результат зависит и от личных качеств считающего, от того, левша он или правша, женат или холост, и даже от времени суток, когда производятся вычисления, от того, идёт ли дождь или светит солнце. Таким образом, общий счёт у шумриназцев невозможен, и возникающая путаница приводит к бесконечным спорам, чья математика лучше. В пользу своей индивидуальной арифметики они приводили тот довод, что раз голова у каждого своя, то и заключённая в ней вселенная должна иметь свою алгебру и геометрию, которые бы её отражали. «Арифметика, как религия, у каждого своя», — утверждают они. Когда, доказывая обратное, я привёл в пример нашу математику, удобства которой несомненны, потому что дважды два в ней всегда — четыре, а трижды три при любой погоде — девять, они были крайне удивлены. Она показалась им настолько скучной, что грозила свести с ума.
Джонатан ван Орин. «Новые путешествия Гулливера» (1752)
В лесной глуши жили два певца. Когда они выводили трели, то птицы с позором смолкали, а весенние ручьи переставали журчать. Опережая эхо, их бас поочерёдно оглашал лесные окраины, и боги толкались тогда на галёрке, чтобы их услышать. И вот однажды в лесу заблудился столичный репортёр, рыщущий сенсации, точно свинья — жёлуди. Тропинка привела его к хижине одного из певцов, и он, недолго думая, толкнул дверь.
Фамилия хозяина оказалась Шаляпин.
Имени другого певца так никто и не узнал.
Никанор Мещерский. «Так устроен мир» (1921)
Когда цыганский барон узнал, что его дочь влюблена в простого пастуха, то поклялся перед всем табором отдать её за первого встречного. Вскоре к нему привели какого-то проезжего.
— Возьмёшь мою дочь?
— А она меня не опозорит? — спросил он, сомневаясь в её невинности. — Будет ли утром кровь?
Барон посмотрел на дочь. Густо покраснев, она кивнула.
И наутро свадебный шатёр был действительно в крови — зарезав ночью жениха, цыганка сбежала с пастухом.
Николае Ромалэ. «Цыганский вальс» (1823)
Жил в русской глубинке Иван. И была у него мечта — в Москву съездить. Россия большая, один билет чего стоит — и копил Иван деньги всю жизнь. Наконец, сел в поезд, и прямо с вокзала — на Останкинскую башню. Столица — как на ладони, аж голова кружится! Посмотрел Иван на Москву сверху вниз, посмотрел на белокаменную и — плюнул:
«Да пропади она пропадом, Москва-то!»
Николай Блесков. «Разочарованный странник» (1981)