И на него навалилось одиночество, отвратительное, как толпа.
«Поэт — это проклятье, — клевал кто-то внутри. — Его строки выводит отчаяние, его реальность — пустые грёзы. Что толку в мечтаниях? Пусть они и всепроникающие, как Бог, пусть они и сейчас с тобой — в сумасшедшем доме».
Пальцы затрепетали, и дрожь передалась книге. Поэт смежил веки, и перед ним опять встали слова. Слова, слова, вывалянные в чужой пыли слова, рабы, сбросившие оковы смысла, кукушки, давно оставившие суть вещей. Их, как вспаханное поле, передают по наследству вместе с безумием солнца и печалью луны.
Поэт ссутулился, уронив голову, на грудь. Любое ремесло — не крест, а горб, жрец искусства — такая же насмешка, как и магистр философии. «Впрочем, искусство — инакоформа философии, — переставлял он слова, как детские кубики. — А философия — инакоформа искусства, это различные формы инако…» Некоторое время он ещё упорно ловил окончание: «бытия», «сознания», «мыслия», — пока ни обнаружил себя среди вещей, которые намного старше их названий, пока ни вернулся к реальности-необходимости, пока ни упёрся в решётку, отделяющую боль от серости.
Капли по-прежнему долбили умывальник. Вот она, единственная мелодия, вот он, единственный рефрен! Жизнь — скучная притча, бессвязная, как бормотанье юродивого.
По улице полз заблудившийся автобус. Стена дождя плашмя повалилась на булыжники, разбившись в ручьи, и прохожие воробышками прыгали по мостовой — расчётливо, опасливо.
И тут Поэт вдруг увидел смысл происходящего и вздрогнул, ибо острота видения — это острота боли. Подобрав с улицы метафору, он разгадал скрытый символ: слова — это камушки в мутном потоке сознания.
Смотри же, не сорвись с них в безумье тьмы, не забрызгай в сумасшествии своё белое, выутюженное чужими страданьями платье, не забудь, что шаг в сторону с проторенного другими пути — это Голгофа!
Фенимор Саливан Оберли. «Эзра Граунд» (1948)
Этот случай произошёл в Африке, где я охотился на слонов. На заходе солнца я выследил небольшое стадо и подстрелил из укрытия молодого самца. Он упал, но снова поднялся, жалобно трубя. Передвигаться он не мог, видно, пуля задела позвоночник, и, мотая хоботом, топтался на месте. К нему тотчас подошли два других гиганта и, точно охранники, встали по бокам. Хлопая ушами, они старались поддержать его туловищами, пытаясь защитить от опасности, которую выискивали по сторонам маленькими злыми глазками. Так они простояли всю ночь. Наконец, на рассвете подранок свалился. Но и тогда меня не подпустили к бивням, забросав тело хворостом, точно похоронив.
Эта сцена всплывает у меня каждый раз, когда взывают о помощи. Мы также бессильны, несмотря на всю нашу технику, также немощны и способны лишь оплакивать. Впрочем, мы не делаем и этого…
Карл Бэкли. «История всеобщей беспомощности» (1931)
ОСНОВНОЙ ВОПРОС ФИЛОСОФИИ
С рождения невидимые руки тащат меня вниз по лестнице. О, боги! Что ждёт меня в тёмном подземелье?
Древнеегипетские тексты. «Папирус из Фив № 21» (XV в. до н. э.)
Во времена, когда история ещё не считалась наукой, а сводилась к историям за чаркой, рассказывали, что жена одного купца, которую тот поколачивал, по злобе настрочила донос царю, будто её муж — великий лекарь. Царь в ту пору мучился ломотой суставов, и купца тотчас вызвали в Кремль. Там он клялся-божился, что ничего не смыслит в знахарстве, но после розог и угрозы смертной казни нарвал в лесу каких попало трав и приготовил царю ванну. А когда она чудом помогла, его опять высекли — за то, что держал рецепт в секрете. Так жена добилась своего. Но купец вскоре обо всём догадался и, разведясь, устроил так, что жену выдали за иностранца. Тот её полюбил, но через год супруга загрустила. «Ты меня не любишь, раз не бьёшь», — призналась она. Пришлось иностранцу надавать ей оплеух. А потом, чтобы доказать свои чувства, взяться и за плеть. Супруга заметно повеселела. С тех пор он регулярно «учил» её, приговаривая, что баба без мордобоя, как без пряника. Один раз он «приласкал» жену обухом, в другой — отделал поленом. Кончилось тем, что, войдя во вкус, он так отходил её дубиной, что она отдала Богу душу.
А на суде купец засвидетельствовал, что покойница жить не могла без побоев, и иностранца оправдали.
Капитон Аполинарьевич Щекочихин. «Предания русской старины» (1891)
Мимо зевающих подворотнями каменных зданий, мимо ярких витрин, в которых дают балы лакированные манекены, мимо уныло повесивших носы уличных фонарей, мимо скособоченных урн, со дна которых по утрам вместе с мусором вытряхивают схоронившийся от солнечных лучей прошлый вечер, который, свернувшись кошкой, дожидался там своего часа, чтобы снова выйти на улицы в тёмном костюме своём, не ведая, что час этот давно уже занят, что сумасбродное, словно молоденькая красавица, единственное удовольствие которой состоит в смене поклонников, время уже назначило скоротечное свидание другому обожателю из длинной-предлинной их очереди; мимо великих людей, водивших когда-то дружбу со временем, а теперь попирающих мраморными ногами гранит пьедесталов или высокомерно гарцующих на бронзовых лошадях, так и норовящих раздавить тебя задранными копытами, мимо расклеенных афиш, привлекающих неопытных обывателей — только сунься, прилепись, прочитай неосторожно: враз поплетёшься туда, куда зазывали, спрашивая себя дорогой: «И какого чёрта я туда плетусь?» — а сам уже входишь в растворённые настежь ворота, уже подаёшь нехитрый гардероб свой усатому и строгому швейцару, который в душе непременно смеётся над тобой: «Ну что, ротозей, принесла нелёгкая?» — но виду не подаёт — служба-с! мимо румяных кренделей на вывесках, которые поедает взглядом голодный прохожий, мимо лип на бульварах и фикусов в окнах, под заунывную песню трамваев, которую прерывают лишь надрывные свистки регулировщиков, чьи жезлы мелькают в воздухе, как дирижёрская палочка, под окрики пьяных и скучную болтовню трезвых медленно тащит своё грузное тело свинцово-грязный мешок.
Видите на толстом брюхе его визитку — «50 кг»? А скрученные ворсинки, проступающие сквозь белила? Видите швы, разошедшиеся с левого боку? А прореху — с правого? Заплатку, насаженную на живую нитку? Вот же, он переминает своими угловатыми ножками, давя окурки и размазывая по асфальту плевки! Видите, как пошатывается, словно медведь после спячки? Ах, не видите! Ну да, как вам увидеть, если вы заняты чтением? Это я, случайный попутчик, вижу, как иногда выскочит кто-то из толчеи, размахивая локтями — так машет крыльями мельница, хоть и смолота уже вся мука, а она всё крутит и крутит впустую, ломая жернова, — как столкнётся он носом с мешком и опрокинет его с размаху. Ой, как больно! А из рваной дыры тогда — смотрите, смотрите! — вываливаются картофелины, которые, неловко прыгая, как объевшиеся комарами лягушки, гибнут под колёсами безжалостных машин.
Упал ничком, как оловянный солдатик, и, кажется, больше не встанет, но вот поднялся — мешок мешком! — и таращится на изысканных дам, которым элегантные кавалеры спешат открыть дверцы дорогих авто, на важных господ, что держат под мышками руки дородных супруг или, на худой конец, газеты, свёрнутые трубочкой и мятые, как вам, верно, покажется, но непременно свежие, а не верите, так попробуйте выхватить да развернуть где-нибудь в укромном местечке, а хоть бы и на бульваре, на лавочке — тогда убедитесь; глазеет он и на барышень, которые вызывают румянец у гимназистов и желчь у старух. Ишь, раскатал губы! И откуда ты только взялся? Сбежал, верно, из овощной лавки, где вам, мешкам, перепиливают тупым ножом верёвочные жилы безжалостные фасовщики. А может, и приказ уже грозный отдан самым главным из них: выловить праздно шатающийся мешок, привести его под мои ясные очи! — и как ни утирай ты пот со лба, как ни спеши и ни бегай, всё равно поймают тебя и приведут на расправу.
«Эй, серая материя, куда путь держишь?» Нет ответа. Лишь мешковина трётся о тротуар, да неразборчиво шепчет картошка, перекатываясь во чреве.
«Посторонись!» — гаркнул над ухом кто-то отчаянный и могучий, гордо шагающий по столпотворенью. Куда там — не уберёгся, грохнулся оземь, аж искры посыпались! «И поделом ему, не будет путаться!» — ухмыляется могучий. И то верно: когда мешок, каждый пнёт тебя невзначай: мол, сам виноват — замешкался! Ах, увалень, вон сколько картошки рассыпал, собрать бы, да вишь, машины проклятые — тьфу их! — уж и подавили всю.
Эх, бедолага, думаю я, сворачивая за угол, скоро ты растеряешь драгоценный свой груз и станешь ветхим мешком, который засунут в шкаф со словами: «Авось на что сгодится», а однажды, вынув, пустят по рукам, превращая в драную пыльную тряпку. Такая, видно, судьба. У всех своя дорога, и никому нет дела до мешка, одиноко бредущего мимо подворотен каменных исполинов, мимо ярких витрин с лакированными манекенами и мимо повесивших в унынии свои длинные носы уличных фонарей. Правда, недавно мне сказывали — кто это был? даст Бог памяти, обязательно вспомню, ан нет, не вспомню, ну да Бог с ним! — так вот, он мне и сказывал, будто видел мешок за городом, будто прибит он гвоздями и поднят на кресте огородным богом; намокая слезами холодного дождя, который обмывает осенние листья и бьёт вздыхающие в лужах пузыри, он колышется на ветру, пугая на грядках ворон, тоскливо летящих галок да кривую собаку, которая, задрав морду, протяжно воет совсем по-волчьи не то на свисающий с этого грустного лилового неба мешок, не то на зыбкую и обманчивую в своей печали луну.