Перед нами выступал сам ректор. Он, видимо, не ожидал, этот старый морской волк, увидеть перед собой такую аудиторию. Он плавал во всех морях и в четырех океанах, но за всю свою жизнь не видел такого количества евреев. Ему даже на секунду показалось, что он сбился с курса и заплыл в Израиль. У него потемнело в глазах. Даже встреча с акулой не произвела бы на него такого впечатления.
— Нашему торговому флоту, — заикаясь и покачиваясь начал он, — необходимы высококвалифицированные кадры кацманов и лоцманов! Простите, — его качало, — кадры боцманов и… шварцманов.
Он налился кровью, побагровел и громовым голосом добавил:
— Короче, высококвалифицированные кадры шварцманов и кацманов…
Мы молчали — видимо, слух, что сюда берут, еще раз подтвердился. Ректор вынул пробку из графина и выпил все содержимое.
— Что надо, — прокричал он, — чтобы стать настоящим, — он оглянулся и добавил: — кацманом?
В глазах его была паника:
— Чтобы стать настоящим кацманом, — ответил он сам, — надо многое. Это трудно. Почти так же трудно, как стать настоящим, — он остановился, долго смотрел в зал, на портреты вождей, на переходящее красное знамя и кончил: — …как стать настоящим шварцманом.
Здесь он вдруг достал из бокового кармана боцманский свисток, стал как очумевший свистеть и орать во все горло:
— Свистать всех наверх!
Мы сидели не шелохнувшись, думая, что это первая лекция.
Он свистел и свистал всех наверх, а потом друг неожиданно спросил:
— Кто знает, какая разница между кацманом и шварцманом? — и опять сам ответил: — Никакой! Быть кацманом так же тяжело и почетно, как и шварцманом. Впрочем, — добавил вдруг он, — шварцманом тяжелее, — и через секунду: — но кацманом почетнее.
И бросив на нас горящий взгляд капитана, покидающего во время шторма свой корабль, он проревел:
— Счастливого плавания вам, будущие кацманы и шварцманы! — И почему-то добавил: — И Файзинберги!
Потом он сел. В переносном смысле этого слова. Говорят, за сионистскую пропаганду.
Но до этого я начал сдавать экзамены, первым из которых была устная математика. Чего-чего, а математики я не боялся. Во-первых, у меня мама была математик, а во-вторых, я сам несколько раз занимал первые места на городских олимпиадах.
Экзаменатор был худой, казалось, что евреи травили его, а не Сталина.
— Я вас не буду долго мучить, — сказал он, — только одна задачка.
И он протянул мне условие. Я прочел его и обомлел.
— Простите, — сказал я, — это задача, которую решают уже два века все математики мира, включая самого Галуа.
— Ну и что? — спросил экзаменатор.
— И никто не решил! Включая самого Галуа, который, говорят, от этого и умер.
— Милый друг, — сказал экзаменатор, — это естественно. Ведь если бы она была решена, какой же смысл было б ее вам давать.
— Да, но сам Галуа… — начал я.
— Он не поступал в наш институт, — отрезал математик, — и не готовился стать советским лоцманом.
— Я не могу ее решить, — сказал я.
— Очень жаль, — протянул он.
— А вы можете? — спросил я.
— Милый друг, — улыбнулся он, — я уже поступил. И даже кончил. Я профессор, милый друг, зачем мне ее решать?
И он вывел мне единицу, тощую, как и он сам. И водный транспорт навеки уплыл от меня далеко в море, за горизонт, и я начал готовиться к прохождению военной службы, может быть, даже и на флоте, но не в качестве лоцмана, а скорее, как и предсказывал ректор, в качестве кацмана… Кто служил, знает, что это за служба. Мама не служила, но знала. И она нашла другой институт — технологический. Там был большой недобор, и туда брали. Там все срезались на сочинении «Лев Толстой как зеркало русской революции». У всех получилось зеркало и ни у кого — русской революции. И туда добирали. И мы с мамой понеслись туда. Причем мама бежала быстрее: она боялась, что вот-вот кончится этот самый недобор. Технологический был чудо: там не брали в рамки, не спрашивали разницы между кацманом и шварцманом, а сразу отправили на экзамен. И это была химия. Химик был старик с недовольным лицом. Казалось, что в нем все время происходила реакция окисления.
— Скажите, — кисло спросил он, — какого черта вы решили поступать именно к нам?
Я растерялся — вопрос был явно не химическим. Я готовился к галогенам, к щелочам, ко всяким ангидридам и фенолфталеинам, к лакмусовым бумажкам и стеклянным мензуркам, мне дважды приснилась таблица Менделеева и один раз он сам, но такой вопрос мне не явился даже во сне.
— А разве вы не знаете? — вдруг спросил я.
— Нет! — твердо ответил старикан.
— Так сюда же берут! — выпалил я.
— Кого? — поинтересовался он.
— Евреев, — ответил я, — кого ж еще?
Внутри химика, видимо, произошла реакция замещения с большим выделением тепла, так как он покраснел, зашипел и начал выпускать пар.
— Мы принимаем не евреев, — сипел он, — а талантливых людей!
— А евреев нет? — спросил я.
Он стал похож на ангидрид, каким я его себе представлял. И я не знаю, что бы ответил этот химик на такой нехимический вопрос, если б на него не ответила моя мама.
— Не слушайте его! — закричала она, врываясь в аудиторию. — Он несет ахинею! Взгляните на него, — она указала на меня, — разве это еврей?
Ангидрид посмотрел на мои вьющиеся волосы, в мои черные глаза, на мой далеко не римский нос и спросил:
— А кто же он?
— Химик! — закричала мама. — Вылитый химик! Разве вы не видите?
— Нет, — ответил тот.
— Это Менделеев! — шумела мама. — Мечников.
— Они тоже были евреями, — заметил я.
— Чушь, — сказала мама. — Они были великими русскими учеными.
— Вот именно, — вставил химик. — Ваша мама права.
— Мать всегда права! — подтвердила мама. — Только дети этого не понимают. А когда поймут, то уже поздно! Товарищ профессор, я прошу вас, дайте ему поступить и вы увидите, как этот, казалось бы, еврейский мальчик, этот шлеймазл, чтоб он сгорел, станет великим русским ученым!
Профессор задумался. Он любил великих русских ученых, какой бы национальности они ни были, любил химию, у которой вообще не было национальности, и поэтому он спросил:
— Вы уверены?
— Пусть только попробует не стать! — почти клялась мама и, обернувшись ко мне, добавила: — Только попробуй!
Я не возражал.
А профессор вдруг представил, что вот сейчас он не примет в институт Менделеева. И не будет таблицы! И каждый раз он будет должен сам высчитывать атомные веса и валентности. И вдруг из ангидрида он превратился в веселого старика, крякнул и сказал:
— Пять!
— Что? — переспросила мама. — Пять? Математику он уже завалил. Задайте ему что-нибудь химическое.
— Пять! — повторил бывший ангидрид. — И становитесь великим русским ученым.
Но великого ученого из меня не получилось, потому что, чтобы стать великим русским химиком, надо было сначала стать великим русским физиком. То есть, сдать экзамен по физике. И я пошел на физику.
Физик не знал ни черта. Я даже думаю, что он не знал закона Ома. Он не знал, чему равна скорость света. Зато он знал одно: кацманов в институте быть не должно! Может, поэтому он и принимал экзамен…
Не успел я войти, как он указал мне на графин. Светило солнце, и лучи его падали на этот проклятый графин, как две капли похожий на тот, из которого пил ректор-сионист. И сейчас вы узнаете, почему этот графин был проклятым.
— Что это? — спокойно спросил физик.
Первой вопрос был довольно легким.
— Графин, — твердо ответил я.
— Правильно, — протянул физик. Это был первый вопрос, на который мне удалось ответить за все экзамены.
Физик постучал по графину карандашом.
— Ты видишь, что на него падают лучи?
Я видел.
— Скажи мне, — продолжил он. — Какая сторона графина нагревается больше: та, что ближе к окну, или та, что дальше?
Я задумался. Элементарная физика подсказывала, что, конечно, та, что ближе. И даже элементарная логика подсказывала это. Но мне по-чему-то вдруг не захотелось следовать логике. Какая была логика в моих поступлениях, в моих экзаменах, в том, что бандит был отцом народов и что ему так заботливо ставили клизму врачи-евреи? Логике следовали только специалисты по ней и отпетые олухи. И я неожиданно ответил.
— Естественно, та, что дальше.
Мне показалось, что по лицу физика прошел разряд переменного тока высокого напряжения.
— Это бред, — сказал физик.
И тут я понял, что прав!
— А вы пощупайте, — предложил я.
— Что? — взревел он.
— Не торопитесь, пощупайте.
— И не собираюсь! — завопил он. — Я не иду против законов физики.
— Тут не в физике дело, — сказал я.
— А в чем же? — ухмыльнулся он.
— Не знаю.