— Михайлович, а напросись я к вам ради охоты и пристрели рысь в капкане — лучше разве?
— Ты носом не води, я и сам умею! — недобро усмехнулся Рожков. — То охота, а то иску-у-усство…
Не найдя точных слов для хрупкой мысли, он словно выдохнул в слово «иску-у-усство…» всю силу убеждения. Я же изрек в отместку за упрек в непорядочности:
— Художник Сезанн родную мать рисовал в момент смерти! Хотел поймать в красках, как лицо у нее остывает…
— Нашел, чем удивить… — процедил он сквозь зубы. — Люди, люди все творят. Зверь на подлость не способен…
— А возьмем поэтов?! — продолжил я, мне хотелось взять верх любой ценой. — Целомудренные, между прочим, пишут строки. Можно сказать, целую страну учат нравственности. Но ведь смех чистый требовать, чтобы поэты и в быту соответствовали своим стихам. Живые люди, куда денешься…
Обычно спорщик пластичный, не твердолобо стоящий на своем, а жадно внимательный к аргументам собеседника, Александр Михайлович на сей раз был неузнаваем. Логика егеря казалась мне прямолинейнее, чем стволы лиственниц вокруг его дома.
— Фотографам и кинооператорам съемку скрытой камерой запретить! Бросил поэт жену с грудным младенцем — гнать его из редакций взашей! Художник равнодушно проходит мимо пацанвы, малюющей на заборе скверные слова, — лишать его звания художника!
В горячке спора я раскалился, как говорится, добела и допустил личный выпад против егеря. К моему удивлению, он расхохотался, потеплел голосом до задушевности.
— Наконец-то! От сердца, а не от ума! Хорошо размялись, а, правда? Сохнет язык без трепа — безлюдье…
На новом месте я сплю всегда плохо. Долго ворочался с боку на бок, припоминал до отдельных слов наш спор с егерем. Человек за семью печатями, умен, очень умен и уж гораздо более широких взглядов, чем позиция, которую отстаивал. Странно, зачем? Или уж так заведено, срабатывает инстинкт самосохранения общества: пожилой навязывает молодому те высокие нормы, недостижимые, как всякий идеал, по которым сам прожить не сумел?
В щель двери был виден красный плексигласовый светильник, зеркало на столе, хозяин дома, бреющийся опасной бритвой. Поразило его лицо, остекленелые глаза, будто там — в зазеркалье — увидал он не свое отражение, а нечто иное, ужаснувшее его. Бреется Александр Михайлович дважды в сутки: перед тем, как лечь спать, и непременно утром. Пришла на ум злая байка о нем, кою слыхал от жителей Зуваткуля.
«На серьезного зверя и небритым? Ни, что ты! Он даже в болоте сначала окоп отроет, наденет чистое белье, щеки выскоблит до синевы, а уж тогда бабахает по уткам! Мимо мажет, если не побреется…»
Утром отчужденности между нами как не бывало.
— Эй, засоня, пушки твои не откажут на морозе? — насмешливо гаркнул егерь из кухни, в темноте охлапывая снег с принесенных дров.
— С инеем мороз? — осторожно поинтересовался я. По суеверности я и в мыслях не допускал две роскоши сразу. Мало — сама рысь, еще и лес хрустально-белый!
— Выйди, глянь. Иней в городе у вас — от малокровия. У меня — куржак с ладонь!
Я оделся и, прихватив оба «Киева», вышел на улицу.
Заиндевелые колонны лиственниц разбеливали черноту леса, утягивались в небо, пока еще звездное, с выстуженным ломтиком луны в орнаменте ветвей. Остро пахнуло морозом. Ушей коснулось эхо прогромыхавшего по автостраде первого лесовоза — стылый воздух усиливал звуки. Я легко представил себе дневное великолепие леса, когда самыми темными красками будут воздушно-голубоватые тени на снегу.
«Возьму свое сегодня, — подумал я, — лишь бы затворы, миленькие, не подвели!»
Желая еще раз убедиться в надежности фотоаппаратов, я оставил их висеть на уличной ручке двери.
Завтракали вчерашними беляшами. Конечно, охота — ремесло егеря, и зачем человеку волноваться перед привычным делом. Но мне все равно хотелось видеть его сейчас не таким будничным! Хоть бы посуровел, что ли… Сам я жевал сочные беляши без аппетита.
Затем егерь долго и очень тщательно брился, и снова глаза его остекленели, лицо превратилось в сгусток воли.
— Теперь и про рысь можно потолковать, — добродушно начал он, заклеил порез на подбородке. — День сегодняшний так живем. Один капкан у меня по склону Мускаля — первым навестим. От него к Дегтярке. На Дегтярке два пасут рядышком. Последний недалече здесь, в овражке. По первому снежку сорвал охотку, проверить недосуг.
— Михайлович, нам бы до трех часов уложиться. После трех свет не съемочный.
— Ого, сказанул! Я-то на своих досках ходок. А ты?
Мне пришлось показать егерю свои узкие, беговые лыжи.
— Соломинки? Оставь в избе, на лучину пустим…
Он вынес из сеней валенки и широкие короткие лыжи с сыромятными креплениями, подбитые неизвестным мне мехом.
— Сожгу твои соломинки, может, тогда научишься уважать людей. Куда ехал и зачем ехал — забыл?
— Виноват, Михайлович, секи поскорей! — покорно склонил я голову. Мне не терпелось очутиться на улице…
С непривычки к чужим лыжам я быстро устал, взмок и уже не ощущал мороза. Сталактитовый лес с позванивающими от мороза ветвями вызывал досаду: приличный кадр на ходу не сделать. Даже делая портрет бетонщика для трестовской многотиражки, целый час вымучиваешь из него обязательную «улыбку передовика», а тут для себя снимок. Для души…
Порой я всерьез задумываюсь, что скажет о моей честности фотографа сын, когда вырастет и заинтересуется «подлакированными» снимками в подшивке хранимых мною газет. Ведь по ним составляется летопись треста! Верно, улыбчив и обаятелен бригадир бетонщиков Вахтанг Тебридзе, но только это полуправда, ибо остальная часть правды в том, что, когда я приехал снимать Вахтанга, он был зол на редкость. Мел снег, в сырой снежной каше буксовали троллейбусы, а его бригаду перебросили доделывать автостраду, ведущую к аэропорту, — укладывать бетонную подготовку прямо на слякотный снег. Близилась красная дата календаря — ждали гостя из столицы…
Конечно, легко напустить сыну тумана о правде фотоискусства, якобы не всегда совпадающей со столь сложной правдой жизни, а еще слаще впасть в амбицию. Дескать, за какие снимки платили, те и делал, и денежки на тебя тратил, родненький! Но если даже родному сыну говорить одно, а думать совсем другое, тогда…
Занятый мыслями о сыне, я не сразу распознал в еловой гриве на нестерпимо ярком голубом фоне начало хребта Мускаль. Еще минут десять ходьбы — и мы целиком увидали взметенный над тайгой оснеженный гребень.
На хребте отдельно искрилась каждая елочка, отдельным кораллом просматривался каждый валун в россыпях курумников. Поразительное отличие от того вроде и невысокого темнохвойного увала, каким увидал Мускаль летом. Вот и бравируй после этого своей зрительной памятью фотографа!
На склонах Мускаля снег стал особенно глубок. Мне, дотоле тропившему лыжню, пришлось теперь плестись вслед за Михайловичем. Я заметил в прогале между елями обширную поляну и было свернул вправо — скорехонько обогнуть ее и снова оказаться впереди егеря, но тут Топаз глухо зарычал. Утопая в снегу, он прыжками понесся к пню на поляне, который искрился снежным грибом.
Как потом рассказал егерь, слабинка рыси — любопытство, и коль лес глухой, нетронутый, с бесконечными одинаковыми елями, то рысь обязательно исследует нарушающие однообразие пень, буреломину или стог сена…
Топаз крутился вокруг пня, но близко к нему не подскакивал…
— Горяч-горяч, а в капкан нос не сунет, — с теплым чувством сказал егерь. Александр Михайлович понимал, что любой привычный ему пустяк сейчас интересует меня, и ненавязчиво подсказывал, как беречь силы при долгой ходьбе по тайге, как уберечься от обморожения.
Он осторожно разгреб топором снег возле капкана и указал пальцем на светлый полированный коготь, стиснутый железными губами капкана.
— Снега лишка подвалило. Лапа не провалилась как следует, он ее и щекотнул за коготь. Видеть сам не видывал, но читал: бывает, и лапу отгрызает…
Меня охватил не то чтобы страх встречи со зверем, а жутковатое чувство: ждать с раздробленной лапой, пока «избавитель» однажды под вечер не приставит ствол ко лбу — все четыре перегрызешь…
— Жинка иногда взбунтуется — посиди дома! Воскресенье откукую с нею — и то муторно в четырех стенах… — сказал егерь, безошибочно угадав мое состояние.
Он долго и молча смотрел на меня, словно ожидая, что вразумительного я ему отвечу. Я старательно потер ладонями лицо, стаивая иней с ресниц и бровей…
Егерь неожиданно зло прикрикнул на взбудораженного пса. Топаз заскулил от незаслуженной обиды, выбрался на лыжню за моей спиной, и до самой Дегтярки меня сопровождало его горячее дыхание. Причем, стоило ускорить шаг, чтобы настичь Михайловича, как пес начинал предупредительно рычать. Я заметил: егерь не терпит молчащего ходока за своей спиной. Он или пропускал меня вперед — тропить лыжню, и тогда сам тяжело молчал за моей спиной, либо же, вроде как от скуки, постоянно переговаривался со мной, если я отставал.