В самом деле, почему все без исключения герои в книге без определенно-правильного положительного или отрицательного лица?
Потому что такие они и есть, такими живут рядом с нами.
Почему Верочка Воркуева на протяжении всей книги позволяет себе странные поступки? Почему Коля Бугорков написан так, что своей безудержной откровенностью и духовной обнаженностью нередко вызывает в пас отвращение? Почему без всякой видимой причины так изменился в конце Верочкин муж?
Такова жизнь, естественный и загадочный ее ход; таков человеческий характер, в просторах, глубинах и бурях которого даже самая лучшая литература напоминает, порой лишь игрушечный бумажный кораблик…
Доказательством жизни является сама жизнь, и доказательством литературы является литература. И когда происходит встреча с настоящей литературой, замирает, мне кажется, удивленно и настороженно жизнь вокруг нас, любопытствуя не без тревоги: что там, в книге, пак я выгляжу в глазах этого человека?.
На сей раз этот человек — добрый и проницательный художник, давно любимый серьезным, читателем, не склонный преувеличивать или преуменьшать сложность нашего бытия…
ВАЛЕНТИН РАСПУТИН писатель, лауреат Государственной премии СССР
Георгий Семенов
ВОЛЬНАЯ НАТАСКА
Роман
Отец Верочки Воркуевой воевал. Чудом выжил после тяжелого ранения в живот. Порванный кишечник был укорочен в результате сложной, трехчасовой операции, остатки сшили, спрятали в брюшной полости, погрузили в кровоточащий теплый мрак и, уповая на молодые силы раненого, на счастье, на везение, оставили на животе бугристый кровавый шрам, идущий от левого подреберья к пупку и опять влево к паху. Шрам этот на веки вечные смял, исковеркал живот, поражая теперь грубостью своей и неестественностью: трудно было поверить, что седеющий и весь какой-то мягкий на вид, ласковый сероглазый человек мог когда-то вынести страшный удар раскаленного осколка, а потом не менее страшную и почти безнадежную в полевых условиях операцию, после которой он все-таки выжил, хотя и мало кто из «животников» вставал после такой раны.
Олег Петрович Воркуев, толстый Олежка, в детстве своем, отваливаясь от стола, как от высосанной груди, похлопывал себя по набитому кашей животу и, на радость бабушке, бездумно приговаривал услышанную от бабушки же нелепейшую чертовщинку: «Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать».
В медсанбате, не теряя ни на секунду сознания, он с каким-то потусторонним удивлением и холодом вспомнил вдруг детскую эту приговорочку и, терпя жуткие муки, недвижимый и, можно сказать, обреченный, затвердил в своем сознании странным образом бодрящую его дикость.
Ему тогда шел двадцать четвертый год, а было это в конце зимы сорок третьего. Врачи говорили, что он остался в живых только лишь потому, что не ел двое суток до того страшного момента, когда рядом с ним разорвался снаряд, — был голоден и зол. Иначе косточки его давно бы уже почернели, скалясь под землей белозубой молодостью.
Теперь ему пятьдесят шесть: он называет себя стариком, у него растет внук, и он без ума от него, от этого нового, другого Олежки, названного так в честь деда, то есть в его честь. В нем он видит бессмертие свое, хотя в тайной этой надежде боится признаться даже самому себе.
Воркуев, как и все фронтовики, хлебнувшие окопного горя, особо чтил праздник Победы. Отец казался дочери смешным и нелепым, когда в День Победы надевал старенький свой китель, который и теперь ему впору, и торжественно нес на груди к Большому театру орден Отечественной войны, цветные колодки позвякивающих медалей, среди которых одна была боевая — «За отвагу», и потускневшие, блеклые нашивки за ранения — две красные и одна желтая.
Мало кто теперь помнит, а молодые и вовсе не знают, эти немые вскрики былой боли, былого страха и надежд, тряпичные эти символы на груди изувеченных людей: желтая — кость, красная — кровь… Цвет жизни и короткой передышки или проклятья госпитальной полуголодной жизни. И цвет костлявых объятий смерти, из которых вырвался человек.
Верочка Воркуева никогда, конечно, не посмела бы высказать свое недоумение: зачем все это?! Но ей, родившейся в сорок шестом, «папочка» казался в эти дни эдаким большим ребенком, забывавшим про свои годы. «Папочка, а может, ты наденешь просто костюм? Как бы твой китель не рассыпался от ветхости. Все ведь приходят в костюмах…» И чтобы он не обиделся, гладила его седеющие волосы, зная наперед, что «папочка» угрюмо отмолчится и весь день будет ходить в кителе, а вечером, когда соберутся его друзья, он выпьет и будет обязательно рассказывать о войне и своем ранении в живот…
Пьянел Воркуев быстро и недобро: у него набухали и краснели веки, кожа на лице дубела, он очень возбуждался, и в доме, когда уходили гости, наступала тревожная и бранчливая, с угрозами и слезами, проклятая бессонная ночь, после которой отец всегда каялся перед матерью — худенькой маленькой женщиной, никогда не попрекавшей мужа за редкие вспышки мутной страсти, за ту брань, после которой, казалось бы, надо немедленно, ни минуты не раздумывая, уходить от мужчины, позволившего себе так распуститься, довести себя до пьяной истерики.
Но Анастасия Сергеевна Воркуева с распухшими от слез глазами утром с грустью смотрела на мужа, гладила его и с состраданием спрашивала: «Ты хоть помнишь, что ты мне говорил? Как ты обзывал меня? Ты помнишь, ты говорил мне, что я тебе загубила жизнь, что я безлика и глупа, как кафельная плитка… Ты хоть помнишь? И все это при дочери…»
«Я подлец, — соглашался с ней измученный, больной Воркуев. — Я ничтожество, подонок… Но, Настенька, милая, не верь… Это не я. Это не я тебе говорил, нет! Ты теперь не прощай меня, ты меня побей, пожалуйста, ударь изо всех сил, а потом все-таки прости, а? Настенька, прости. Ладно? Простишь? Поцелуй меня, и я подпрыгну до потолка…»
«Ну вот еще! — с горькой улыбкой говорила сострадательная Анастасия Сергеевна. — За что же тебя целовать? Тоже мне Аника-воин!»
А он целовал ее руку, прижимал к губам, щеке, не отпуская.
«От тебя перегаром пахнет! — говорила Анастасия Сергеевна. — Иди хоть умойся. Под глазами мешки, господи… Голова-то болит?»
Он и у дочери тоже просил прощенья, и чем старше она становилась, тем сильнее чувствовал свою вину перед ней, тем больше мучила его совесть.
«Ну-у, папочка! — говорила она ему. — Я тебя такого еще и не видела. Устроил праздничек!»
Но злости тоже не было у нее в душе.
«Перепил, доченька, — говорил он ей виновато. — Я ведь не знаю нормы… Мне все время кажется, что с каждой рюмкой, с каждым глотком я становлюсь мудрее и вот-вот приближусь к истине».
«Самая большая мудрость для тебя — не пить совсем, — говорила ему Верочка. — Зачем ты пьешь, если знаешь, что это кончается дебошем? Ну зачем? Мама всю ночь плакала от обиды, я тоже еле жива, а на тебя просто смотреть страшно. Зачем ты это делаешь?»
«Не знаю, Верочка, — искренне признавался ей отец. — Я ведь и так очень редко пью, можно сказать, совсем не пью… Не умею, наверно. Вот и результат».
«Вот и не пей никогда! — говорила ему дочь, очень жалея в эти минуты отца. — Не будешь пить, да? Если ты вообще ничего не помнишь наутро, значит, тебе никак нельзя пить».
«Не буду больше, — обещал ей отец. — Никогда!»
И в самом деле не пил, а если и приходилось в гостях или на праздники, то никогда не терял рассудка: бывал веселым и остроумным и очень нравился женщинам.
Но… наступало 9 мая, и Олег Петрович Воркуев забывал о своем обещании.
Еще накануне он нервничал, был мрачен, раздражителен, ходил по магазинам, стоял в очередях, приносил закуски и водку.
Анастасия Сергеевна покорно исполняла его нетерпеливые, капризные просьбы, а он, как будто у него отрастали какие-то черные крылья, как будто бы в него вселялась восторженная и ликующая Ника, не находил себе места, много курил, был глух и слеп; то вдруг обнимал жену, целовал ее в щеку; то замыкался и долго пребывал в сером каком-то оцепенении. Можно было подумать, что в эти минуты он полон трагических воспоминаний, но это было не так. В эти минуты он чувствовал себя самым одиноким человеком на земле, покинутым всеми и забытым — его оставляли силы, как перед атакой, когда тоже чувствуешь себя совсем одиноким, в последние минуты перед неизбежностью, когда думаешь, что у тебя не найдется сил подняться и кинуться вперед. И словно бы нет никого рядом, кто бы мог понять тебя… Все уже обговорено: «Слушай, пойдем вместе, если тебя, я не брошу, а ты тоже… Давай держаться поблизости…» Договаривались, хотя и знали, что этого нельзя делать, знали, что нельзя отстать в атаке — никак нельзя! Если, конечно, ты цел, и ноги несут тебя, и земля принимает тебя живого, упавшего на нее, прижавшегося к ней, чтобы снова подняться и метнуться дальше. Говорят, атака пьянит. Олег Петрович Воркуев придерживался на этот счет другого мнения. Да, конечно, можно не помнить многого из того, что только что было, или даже не понять, как оказался ты здесь, на новом месте, если атака. была успешной и бой был выигран. Но это не хмельное беспамятство. Это что-то совсем другое, чего никак не смог бы назвать и объяснить, рассказать сам Воркуев. Словно бы включался какой-то резервный механизм, неподвластный сознанию, срабатывало какое-то реле и все происходило совсем не так, как предполагал Воркуев: словно бы его несли какие-то черные крылья, словно бы с каждым прыжком, с каждым броском на землю злой этот и хитрый торжествующий гений, изгоняющий страх, выключающий робкое сознание, подводил его к истине, которую Воркуев понимал как полное бесстрашие перед смертью, на которое не способен слабый разум… «Просто инстинкт срабатывал, — говорил Воркуев. — Какие там крылья, гений торжествующий… Черт его знает, как все получалось. Сначала страшно, но особенно потом. Я потом, когда сознание возвращалось, очень боялся, трясло меня как в лихорадке… Как девушку какую-нибудь целуешь, целуешь, а тебя дрожь уже бьет, словно прозяб до костей. Так и там. Со смертью нацелуешься и дрожишь… ни она тебя, ни ты ее». И он с каким-то непривычным цинизмом в глазах и в голосе дробко похохатывал…