Теперь они взбудоражены.
Раскачиваются.
Черта подведена.
Давай же, мудило!
Нет, не надо!
Высоко над ними что-то шевельнулось. Одет в темное, каждый жест заметен. Человек согнулся пополам, уменьшился вдвое, словно рассматривая свои ботинки, — карандашный штрих, наполовину стертый ластиком. Поза ныряльщика. И тогда они увидели. Зеваки стояли затаив дыхание. Даже мечтавшие, чтобы человек спрыгнул, попятились со стоном.
Тело пустилось в полет.
Его не стало. Свершилось. Кое-кто перекрестился. Закрыл глаза. В ожидании падения. Но подхваченное ветром тело все кружило, и замирало, и снова кувыркалось в воздухе.
Затем над толпой зевак разнесся крик, женский голос: «Боже, о боже, это свитер, один свитер».
Он все падал, падал, падал — да, фуфайка, трепещет на ветру, и их взоры отринули ее на середине полета: человек в вышине распрямился, и копами наверху и зеваками внизу вновь овладела оторопь, чувства омыли их заново, потому что человек восстал из согбенности, из глубокого поклона, с длинным тонким шестом в руках; покачал, примериваясь к весу, подбрасывая, длинный черный прут, такой гибкий, что концы его колебались, и взгляд человека был устремлен к дальней башне, все еще обернутой лесами, словно к раненому существу, ждущему подмоги, и теперь все они поняли, что означает канат у ног, и, как бы ни спешили, уже ничто не могло заставить их отвести глаза — ни утренний кофе, ни сигарета в зале для совещаний, ни узлы кабинетных интриг; ожидание сделалось волшебством, и все они смотрели, как человек наверху отрывает от карниза обутую в мягкую балетку ступню — словно готовясь войти в теплую сероватую воду.
Наблюдатели разом втянули в себя воздух, ставший вдруг общим, одним на всех. Человек наверху был словом, которое все будто бы знали, но никто прежде не слыхал.
Он шагнул вперед.
Со всем уважением к раю, мне и тут неплохо
У нашей мамы хватало достоинств, и мы с братом — Корриганом — обожали ее, помимо прочего, еще и за то, что она была превосходной пианисткой. На «Стэйнвее», стоявшем в нашей гостиной в Дублине, мама держала небольшой транзистор, и вечерами по воскресеньям, послушав одну из тех станций, что у нас ловились, Радио Эйреанн или Би-би-си, она поднимала лакированное крыло рояля, расправляла складки платья вокруг деревянного табурета и старалась сыграть по памяти какой-нибудь из услышанных фрагментов: джазовые риффы, ирландские баллады или, когда нам удавалось настроить нужную волну, старые мелодии Хоуги Кармайкла.[6] Мама играла с природным изяществом, даже если сломанная когда-то кисть по-прежнему причиняла боль. Откуда взялись переломы, мы с братом не знали: об этом умалчивалось. Закончив играть, мама легко потирала внешнюю сторону запястья. Помню, мне казалось, что ноты по-прежнему дрожат в ее косточках, одна за другой преодолевая сросшиеся участки. Я и сейчас еще, спустя годы, могу побывать в музее этих семейных вечеров и вспомнить, как растекался по ковру свет. Иногда мама обнимала нас с братом, обоих, а затем направляла наши пальцы, чтобы мы сильнее брякали по клавишам.
Думаю, сейчас подобное почитание матери, как у нас с братом, уже вышло из моды — не то что в середине пятидесятых, когда за окнами шумели лишь ветер да неугомонные волны. Можно поискать щели в броне, проверить на устойчивость табурет у рояля, высмотреть затаенную печаль, которая отдалила бы маму от нас, но истина такова, что нам было хорошо вместе, втроем, и особенно по воскресеньям, когда Дублинский залив затягивала серая пелена дождя, а ветер вновь и вновь кидался на стекла.
Наш дом в Сэндимаунте смотрел на залив. Через квадрат лужайки к нему тянулась короткая неухоженная дорожка за черной кованой оградой. Чтобы увидеть простор залива, стоило лишь перейти через улицу и забраться на дугу волнолома. В конце дороги росла группа пальм. Наверное, самые низкие и чахлые во всем мире, они стояли там, словно издалека явились полюбоваться дублинским дождем. Корриган подолгу сидел на стене, стучал пятками и смотрел на воду за широкой линией прибоя. Уже тогда я мог бы догадаться, что море просочилось в его жилы, грозя нам расставанием. Прилив подбирался ближе, и вода набухала у него под ногами. Вечерами он ходил мимо бастиона Мартелло[7] к заброшенным общественным баням, где с раскинутыми в стороны руками балансировал на стене волнолома.
По утрам в выходные мы с мамой гуляли в отлив, по щиколотки в морской пене, и оглядывались назад, на шеренгу домов, бастион и платочки дыма, поднимавшиеся от крыш. На востоке горизонт разрывали две гигантские красно-белые трубы электростанции, но в остальном он был невредим — плавная линия с чайками в вышине, пакетботами, спешащими прочь от Дун-Лэаре, и клочьями облаков вдали. Уходя с отливом, вода оставляла широкую полосу волнистого песка, и иногда можно было пройти с четверть мили среди лужиц и клочков старого хлама, продолговатых ракушек и обломков железных кроватей.
Дублинский залив дышал размеренно и тяжко, как и сам город в его подкове, но готов был внезапно взбунтоваться. В шторм море то и дело обрушивалось на волнолом. Подступив вплотную, не уходило. На окнах нашего дома выступал соляной налет. Дверной молоток порыжел от ржавчины.
Когда стихия затевала нечестную игру, мы просто сидели на крыльце. Наш отец, физик, бросил нас много лет назад. Раз в неделю в доме через прорезь для писем появлялся чек с лондонским штемпелем. Никаких записок — только сам чек из банка в Оксфорде. Падая, он кружил в воздухе. Мы бегом несли его маме. Она совала конверт под цветочный горшок на кухонном подоконнике, а назавтра его там уже не было. И ни слова больше.
Кроме чеков единственным знаком присутствия отца был гардероб в маминой спальне, наполненный его пиджаками и брюками. Корриган распахивал дверцу. Мы сидели в полутьме, опершись спинами о грубые деревянные панели, совали ноги в отцовские ботинки, рукава его пиджаков задевали наши уши, холодили их пуговицами. Как-то вечером мама нашла нас одетыми в его серые костюмы — с закатанными рукавами пиджаков и брюками, прихваченными аптечными резинками. Мы ходили взад-вперед в его громоздких ботинках; когда она увидела нас и замерла в дверях, в комнате стало слышно, как тикает обогреватель.
— Так, — произнесла она, опускаясь на колени перед нами с братом. Улыбка, почудилось нам, далась ей не без боли. — Идите сюда. — Она поцеловала каждого в щеку, легонько шлепнула обоих. — Теперь бегите.
Мы выбрались из старых отцовских костюмов, оставили их в куче на полу.
Перед сном в тот день мы слушали, как звякают плечики, пока мама развешивала и перевешивала костюмы.
За пролетевшие годы было немало обычных детских истерик, разбитых носов и сломанных деревянных лошадок. Маме тем временем приходилось терпеть соседские пересуды, а иногда — и знаки внимания местных вдовцов, но по большей части наша жизнь была безмятежна: покой, открытость, песчано-серое мельтешение будней.
Мы с Корриганом делили спальню с окнами на залив. Тихой сапой, уж не помню как, но брат, который младше меня на два года, захватил себе верхнюю кровать. Он засыпал на животе, глядя на тьму за окном, скороговоркой бормоча молитвы, которые называл «сонными куплетами». Эти свои заклинания он сочинил сам; моей расшифровке они почти не поддавались, к тому же перемежались хихиканьем и долгими вздохами. Чем сильнее сон одолевал брата, тем ритмичнее звучали его молитвы — этакий джаз, хотя порой Корриган чертыхался прямо посредине, и тогда вся набожность улетучивалась. В свое время я вызубрил весь католический хит-парад — ну там «Отче наш», «Аве Мария», — но и только. Я рос своевольным, замкнутым мальчишкой, и Бог уже успел мне наскучить. Я пинал снизу койку Корригана, тот ненадолго умолкал, но затем все начиналось сызнова. Иногда, проснувшись наутро, я обнаруживал, что мы лежим в обнимку. Грудь брата ходила вверх-вниз, пока он бормотал молитвы.
Тогда я поворачивался к нему:
— Чтоб тебя! Корр, заткнись.
У моего брата были светлая кожа, темные волосы, голубые глаза. Таким детям улыбаются все без исключения. Один его взгляд — и человек словно раскрывался. Люди радовались ему. На улице женщины ерошили ему волосы. Рабочие осторожно хлопали по плечу. А он и понятия не имел, что одно его присутствие придает людям сил, делает их счастливыми, будит в них невероятные желания, — он просто топал дальше, ничего не замечая.
Когда мне было одиннадцать, я однажды проснулся от дуновения холода. Добрел до окна, но оно оказалось закрытым. Тогда я потянулся к выключателю, и все вокруг залило желтым. Посреди комнаты застыла согнутая фигура.
— Корр?
Это от него исходил ночной холодок. Щеки покраснели. Волосы промокли от тумана. От брата пахнуло сигаретным дымом. Корриган приложил палец к губам и вскарабкался по деревянной лесенке к себе.