На самом деле его отчизна превратилась к тому времени в натоптанный тракт, связывающий необъятную Российскую империю с Западом и Востоком. А раз натопталась дорога, путники не заставили себя ждать. Не зря сказано: «Был бы мед, а мухи будут». За военными пожаловали дипломаты, за дипломатами поэты, за поэтами — купцы, за купцами — любопытствующие, а за любопытствующими — искатели легких денег и приключений, и потянулись кареты, коляски, тарантасы, телеги и дроги… Природа далеко не всех наделила умением видеть, в особенности же видеть невидимое (к примеру, стыд или гнев), эта способность зависит от душевных свойств. Большинство приезжих оставались в плену схваченных краем уха легенд, анекдотов и сплетен и вовсе не интересовались, насколько соответствует истине то, что говорят на почтовых станциях, постоялых дворах или в духанах злоязычные духанщики или недалекие чиновники новой власти. Во всяком случае, даже самым чутким не пришло в голову заглянуть в душу обманутого, как мальчишка, старого царя; выяснить причину сумасшествия (или превращения в поэта) Досифея Некресского. Для них и тут была Россия, разве что к аборигенам приходилось обращаться, калеча для понятности русский язык: «Сабак, сабак, нет кусай». И, собственно говоря, их не в чем упрекнуть. Такова была действительность. А являлась ли она плодом исторических закономерностей, национальной дури или же обыкновенного предательства, это мало интересовало как странствующих поэтов, так и путешествующих дипломатов. Каждый разглядывал обретенные земли, «дикий край», который Господь выронил из своего подола, через подзорную трубу, очки или же монокль и подобно назначенному в Тбилиси французскому консулу — Жаку Франсуа Гамбе — первым делом заносил в дорожный дневник реестр тех товаров, продуктов или изделий, вывоз коих обещал наибольшую прибыль как лично ему, так и его стране… Что ж, раздача вещей и одежды, оставшихся от умершего, издавна приняты в этом мире — к чему отказываться от разумного обычая… Конечно, попадались среди путешествующих и такие, кто проявлял живой интерес к истории и обычаям несчастной страны; некоторые наивно полагали (и старались убедить в том других), что «грузины — самый красивый народ не только на Востоке, но и во всем мире». Что же до знаменитого писателя господина Дюма, то он чуть не вывалился из тарантаса, настолько восхитил его «божественный облик» пастуха на склоне горы — в изорванной чохе, с посохом в руках, тот, казалось, «опоздал взойти на Олимп» и, погруженный в свои мысли, может статься, вовсе не замечал ползущих где-то внизу, у его ног, тарантасов, колясок, дрог и телег…
Пастух был придурковат, мало что понимал из происходящего в мире, и все-таки его пугала новая жизнь, ворвавшаяся в родные края, он на собственной шкуре испытал ее. К счастью, природа наделила его воображением и умением подражать голосам животных и птиц, и он, как мог, развлекался этой своей способностью: то щелкал дроздом, то выл волком, то мычал коровою, то клекотал орлом… словом, кем только не мнил себя, только бы хоть на время забыть главную свою заботу. А забота его глодала нехорошая. Он догадывался, или же ему казалось, что, пока он пасет коров и считает в небе облака, его жену навещает начальник поста, как нарочно, расположенного пониже их села, длинноусый и короткошеий урядник. Покамест это были только предположения, но с каждым днем они крепли, превращаясь в подозрения; со страхом и тягостным неудовольствием пастух предчувствовал, что скоро подозрение сделается уверенностью, хуже того — обернется недвусмысленной явью, хотя жена отмахивалась от любого вопроса: «Ты что несешь! Кто ко мне ходит, кому до меня дело!»; что же до урядника, то с ним пастух не осмеливался заговорить, не просто боялся, а еще и смущался незнанием языка. Он, конечно, понимал, чего заслуживает урядник, оскорбивший его честь, но, будем откровенны, на месть уже был не способен, как говорится, кишка тонка. Грузины, некогда воинственные ценители оружия, давно были разоружены, в результате чего не только поостыли, но и заробели. Остатки оружия напоследок собрал по селу тот самый длинноусый урядник с пятью солдатами в высоких папахах и все, что нашел на чердаке или в погребе — ружье-кремневку, заржавевшую саблю или зазубренный кинжал, — все выволок из испуганно притихших хибар, сунув под мышку, как хворост. Собираясь по утрам из дома, угрюмые плечистые горцы горячо молили заступника Архангела из Степан-цминда1: упаси нас от придирок русского начальника. Но упасти от русского не так-то просто! Воротясь с пастбища, придурковатый пастух обнаруживал дома то башлык урядника на тахте, то встрепанную, помятую жену с красными пятнами на теле; и, стоя на зеленом склоне горы, опершись о пастушеский посох, он весь следующий день думал только о том, что же делать, как быть: попытаться распутать этот узел или же по-прежнему прятаться от подозрений среди коров, воображая себя то орлом, то собакой? Бедняга все еще предпочитал прятаться, отчего жена с любовником пуще наглели. Солдат, посланный за забытым башлыком, без спроса вваливался в его дом — в его мысли, — не здоровался и не извинялся, а нагло смеялся в лицо — скалил крупные желтые зубы, словно хотел еще больше смутить и напугать, и, прижав рукой высокую папаху, пригнувшись, уходил из его дома его мыслей, разумеется, с урядниковым башлыком под мышкой. Жена же (и наяву, и в мыслях) повторяла одно и то же: «Искали какого-то бунтовщика, и, наверное, твой урядник обронил башлык во время обыска». Чтобы совсем не свихнуться, он погружался в свои фантазии, воображал, что приходит с жалобой к самому русскому царю и, растроганный его видом, русский царь мечет громы и молнии: «Как посмел этот гриб поганый, пень трухлявый обидеть моего верного горца!»; и люди царя, намотав уряднику веревку на шею, тащили его через горы на родину; а единственный друг и заступник горцев плясал лезгинку среди равнодушных коров и один за другим вонзал сверкающие кинжалы в дощатый настил сцены2… После подобных представлений слабоумный пастух долго лежал на спине среди теплых коровьих лепех, и грудь его взволнованно вздымалась не только от усталости, но и от полноты счастья, однако, успокоившись, он выходил из «роли» и возвращался к ненавистной действительности. Не находя решения, он предпочитал ложь правде; впрочем, слушая жену, пастух верил ей: он настолько был предан закону гор, что не мог представить, как человек, пусть даже женщина, может так лгать…. Впрочем, не исключено, что сознательно обманывал себя. Придуриваться — тоже способ борьбы, в особенности когда все другие исчерпаны. Как и его родную Грузию, слабоумного пастуха настолько сбило с толку вероломство врага, явившегося под видом друга, что он и не смотрел в его сторону, словно тот перестал бы существовать, исчезнув из поля зрения. Во всяком случае, пока пастух не знал определенно своего положения, никто не мог потребовать от него ни наказания неверной жены, ни защиты собственной чести, для чего хватило бы и простого ножа с деревянной рукоятью и острейшим лезвием, почти истаявшим от частой точки, того ножа, что висел у него на ремне обок с точильным камнем. Но всему свое время. Оно приходит не раньше и не позже. Пробьет час, и ты всем существом поймешь (даже если слаб умом), что лишь для этого явлен на свет, это главное тебе поручение и единственная обязанность — как можно крепче сжать рукоять ножа, как можно сильней вонзить его, как можно глубже войти в существо ненавистного человека, дотянуться острием до главной жилы, до его души и с восторгом ощутить, как из открытой раны хлещет алая и теплая кровь, как заливает тебя с головы до ног… Но пока не пробил час, он истязал себя чудовищными бесстыжими видениями, и больше всего мучило и волновало то, что его двухлетний сын видел это, что он от рождения рос в этой грязи… Чтобы не мешал, мать сажает его в годори, думал он, вернувшись к действительности, опершись о пастуший посох, недвижный как бог, изгнанный с Олимпа. Что же до сына (если это был его сын), тот прекрасно чувствовал себя в годори и, как уверял впоследствии, в особенности крепко выпив, во все глаза наблюдал сквозь плетенку за любовными утехами матери и ее полюбовника, а его маленький пестик помимо воли наливался и задирал головку…
Когда соседи вбежали в хибару слабоумного пастуха, он был еще жив. Кровь стояла по щиколотку, неровный земляной пол проступал лишь местами. Жена лежала у двери, ничком. Впрочем, из-за множества колотых ран ее трудно было узнать; вытянутые руки судорожно сжимали башлык урядника: то ли тот, убегая, бросил его, то ли она и в смерти не отдавала мужу доказательства своей вины. Пастух, слыхом не слыхавший о Японии, вспорол себе живот, как истинный самурай, и теперь сидел среди собственных внутренностей, откинувшись и привалясь к щелястой стене. Расползшиеся кишки поблескивали слизью, отливали лиловато-зеленым, разбухали, вздувались, как удав, обхватывая хозяина. В годори пыхтел и метался мальчишка. Возбужденный увиденным, он выглядывал то в одну щелку, то в другую — из сумрака глаза его сверкали наточенной сталью. Слабоумный пастух протянул к нему окровавленный нож и едва слышно сказал: «Забыл мальчишку прикончить, кончайте вы, сделайте доброе дело, все равно теперь из него не будет человека». Соседи, разумеется, мальчишку не убили. Да и не могли убить, даже если б захотели: из заднего отверстия Российской империи вскоре предстояло явиться Грузии — в новом обличье, и судьба приберегла необычного мальчишку для этой новой Грузии. В ней предстояло ему проявить обретенные в годори наклонности, и проявить их сполна.