Поэтому Кремль надавал по шеям нацдемам и доверился социал-демократам. И правильно. Какую Грузию желает Россия, такой ее желает весь мир — в первую очередь свободную от национальных комплексов и амбиций. Вот уж надоели! Осточертели, можно сказать! Давным-давно ни царя, ни земли, язык родной помнят с пятое на десятое, а все грузинствуют — патриоты несуществующей страны! Пора понять, что Грузии — страны пузатых обжор и злых на язык вдов больше нету1; в этом он не смог убедить своего оппонента, гордого барина, князя, который на одни только деньги, что в карты проиграл, мог бы провести воду своим крестьянам, если бы и впрямь любил родину, не выдуманную и нафантазированную, а реально существующую и страдающую от засух. Тот, кто верит, что Грузия хоть день продержится без России, в первую очередь враг самой Грузии, будь он даже поэт и банкир в одном лице2. Решимость суждений никак не связана с тем, что его сегодня уважили — уж он-то прекрасно знает, как дорого обходится подобное уважение, — он говорит так, потому что больше осведомлен и лучше разбирается в политике… Но все-таки он сперва человек, а потом политик, и уж лучше один день побыть кесарем, чем всю оставшуюся жизнь (а много ли ему осталось?) мечтать о кесарстве. Что ж, свершилось! То, что нам кажется случайным и неожиданным, на самом деле итог исторических закономерностей. Перед вами первый премьер-министр новой (новой, а не обновленной!) Грузии, и если мы будем объективны, то признаем, что такую честь он заслужил не только по милости Кремля, но сам, своим терпением и упорством, ибо выдержал все испытания, сдал все экзамены, пролез во все щели, из всех вод вышел сухим, тогда как прочие готовившиеся в кесари либо сгнили в тюрьмах и казематах, либо были как собаки застрелены на задворках империи. Он же только теперь начинает жить (в его-то возрасте!), с завтрашнего дня. Сразу же как приедет в Тбилиси… Трудно сказать, сколько продлится эта новая жизнь, но ясно как день, как она кончится… Однако, чем бы все ни кончилось, он навсегда останется первым премьер-министром, будет ли он важно восседать в отцовском кресле или же терпеливо ждать очереди в приемных более могущественных премьер-министров; будет ли подобно отцу похоронен во дворе собственного дома у родных пенатов, или же под вой вьюги могилу ворон выроет3… Ах, да что там! Главное — светлое будущее человечества, а не благополучие отдельного человека, кем бы он ни был представителем умирающего, деградировавшего класса или же премьер-министром новорожденной страны. Так называемые просветители отечества думали наоборот и еще пуще сбивали народ с толку. В наши дни все объяснять и оправдывать любовью к родине не только бесчестно, но дико. «Родина, грудь материнская…» Вздор. Вздор! И еще раз вздор!! Наши цари, преисполненные любви к своей стране, разорили ее дотла. А чужие сжалились, услышали далекие стенания, приняли близко к сердцу и защитили. Накормили, избавили от вшей, научили пользоваться мылом, а также ножом и вилкой… Ради нас не побоялись вражды ни с Персией, ни с самой Портой. Что же нам — не оценить такое добро! Закрыть глаза и не верить? Ах, у нас своя голова на плечах?.. Неужели?! Почему же со своей головой на плечах мы столетиями месили грязь у ихнего крыльца?! Спаси и помоги, приди и царствуй!.. Может быть, не так это было? Может быть, и это выдумки социал-демократов? Мы должны на своем языке молиться и славить Господа… Было время — молились и славили, но разве услышал нас Господь? Время покажет, от чего отказаться и на чем настаивать, что понадобится в пути и что окажется помехой… Времени видней. Усвоим это раз и навсегда… Вот, к примеру, моя супруга… В чьих-то глазах она иностранка, чужая, но посмотрите, что происходит! Когда моя амазонка появляется на улицах Ланчхути, весь городок трусит рядышком, держась кто за повод, кто за стремена. Одни целуют ее сапог, другие галифе… А те, кто поотстал, прикладываются к взмокшему крупу ее кобылы… «Наша невестка! Наша невестка!» — восклицают с гордостью. А это значит, что и чужой может стать своим, предметом твоей гордости… Запираться в собственной скорлупе равносильно самоубийству. У пролетариата нет родины, его дом весь мир. Тем, кто до сих пор не понял этого, докажет он — первый премьер-министр в истории Грузии. После этого ему проще объяснить, почему, боготворя великого Гете, он при виде, к примеру, сочинений князя Чавчавадзе испытывает аллергические судороги… Конечно, чистый воздух Ланчхути и пасторальная тишина сделали его терпимей и снисходительней не только к себе, но и к другим, но премьер-министр не епископ, ему надлежит быть тверже. «Я премьер-министр», — повторяет он и смотрит на портрет отца, списанный с фотографии случайным художником. Он прекрасно помнит фотографию, на ней отец вместе с матерью, мать стоит рядом, положив руку ему на плечо. На портрете же отец один, в том самом кресле, в котором сейчас сидит сын. Зоркий и целеустремленный, как ястреб, в упор смотрит на сына, ставшего премьер-министром. Крупный землевладелец, он, наверное, рад тому, что сын сделался еще большим землевладельцем — владеет не только Ланчхути с пригородами, а всей Грузией. На правой руке, лежащей поверх твердого подлокотника, на среднем пальце надет перстень с крупным граненым изумрудом. Он помнит этот перстень с детства, помнит его таинственное величие; отец развлекался нардами, шевельнет рукой — и камень меняет цвет, играет гранями… «Я премьер-министр…» — мысленно произносит сын, продолжатель, наследник и, конечно же, предел отцовских устремлений. И все-таки политический противник, можно даже сказать — враг… «Отец, прости меня…» — расчувствовавшись, шепчет проникновенно, встает неторопливо и солидно, как отец, выходит из комнаты, по крутой лестнице спускается во двор и тут же без следа растворяется в кромешной тьме. Тьма сильно пахнет листвой, мокрыми порубленными ветками. Весна. За чернеющей в темноте изгородью мир затаил дыхание, прислушивается к дому с просторной верандой, к каждому шороху, доносящемуся оттуда, поскольку это шорох из дома премьер-министра. Мрак такой, что не видать ни зги, но премьер-министр с уверенностью слепого ступает по тропе, которую помнит ногами. Еще несколько шагов, и он у места упокоения родителей. Они лежат рядышком, во дворе своего дома. Они и мертвые дома. Сначала жена «не пустила со двора благоверного»1, потом и сама легла рядом. Так появилось это маленькое кроткое кладбище… «Отец», — чуть слышно шепчет премьер-министр, точно боится нарушить их сон. «Мама…» — продолжает погодя, с той же сыновней робостью. Но, поскольку надо сказать то, с чем пришел к родным могилам, он говорит дрогнувшим от волнения голосом: «Ваш сын премьер-министр… Возрадуйтесь…» И, словно только сейчас осознав сокрушительную силу и пугающее величие этих слов, поспешно добавляет: «Я жертва… Я погиб…» В эту самую минуту в окне второго этажа загорается свет, и премьер-министр спешит вернуться домой. Идет, подавшись вперед, словно тянется за собственной тенью, противоестественно удлинившейся, бородой едва не касаясь земли, неслышно, как тать, семенит в полосе света, разредившего тьму. Он не хочет, чтобы чужестранка-жена видела эту лирическую интермедию, случайно вплетенную в грубое, бессердечное течение воистину кипучей жизни… Все равно ничего не изменится. Чему быть, того не миновать, к тому же гораздо раньше (через три года!), чем ему кажется в эту весеннюю ночь. Кого щадила жизнь-изменница?! Не пощадила и его. Но перед человечеством он чист. Поймут ли, нет, вопрос другой. Он сделал, что мог, и мы еще увидим, сделают ли лучше другие…
И впрямь в мгновение ока пролетели годы премьерства. Жене-амазонке еще не приелись прогулки с холопствующей свитой по каменистым пригоркам Авчалы и непролазным лощинам Сабуртало2, а у большевистского комиссара, прозванного впоследствии «железным наркомом», уже лежал в нагрудном кармане текст телеграммы, продиктованной Сталиным: «Над Тбилиси реет красное знамя», которую за своей подписью он должен был послать Ленину в день падения столицы Грузинской демократической республики. Так что первой леди недолговечной страны следовало хотя бы на время расседлать любимую кобылу и, не откладывая, приступить к сбору вещей, предназначенных для спасения в «ковчеге», словом, уложить хотя бы то, что могло пригодиться в эмиграции. Потоп подступал с каждым днем все ближе, а грузинский Ной не проявлял ни легендарной рачительности, ни расторопности. Уже и товарищ Киров прибыл из исторически близкой, но географически все-таки довольно далекой Москвы. Разумеется, он проделал долгий путь не ради кутежа на острове Мадатова или осмотра Голубой бани3. Для Москвы грузинский Ной, что в Тбилиси, что в Париже, оставался все тем же товарищем по партии… Но с возрастом у Ноя проявились новые черты, он вдруг понял, что не готов уступить премьерство, пусть даже фиктивное и беспомощное. В это трудно поверить, но в нем вспыхнуло чувство сродни безнадежной любви к обреченной, возведенной на эшафот трехлетней республике; беспомощная и нежизнеспособная, но своя, родная, она была создана им и для него, и если на свете существует справедливость, ему и надлежало решать ее судьбу…