Мать тоже испуганно и, как показалось ему, злобно вскинула на него взгляд и спросила:
— А девчонка-то спит?
— Какая девчонка? — глупо улыбаясь, спросил он. — Светлана, что ли? Спит.
— Вона! Вчера была Тоней, сегодня Светланой. Глядишь, проснется, Дунькой окажется. —И мать по-настоящему зло и нервно засмеялась. — Дуришь ты, Борис! На старости лет меня совсем опозорить хочешь, — и она заплакала, не скрывая слез и страдальческой гримасы, которая исказила ее и без того некрасивое, плоское лицо,
— Мама, ты это брось! —тихо и тоже злобно проговорил он, грозя ей пальцем. —Ты в мои личные дела не лезь.,. Ты... — Но злость его тут же иссякла, он обнял старуху, она затряслась отчаянно в беззвучном плаче, а он, подталкивая мать, легонько проводил ее в большую комнату, усадил на измятую кровать и стал гладить костлявую голову, приговаривая как можно ласковее: — Ну, перестань. Зачем это тебе нужно? Я жениться на ней хочу. Честное слово! Да, конечно, она еще очень молоденькая, большая разница в летах, но я... люблю ее, и она меня... Разве не бывает?
— Боря, ты ведь говорил вчера...
— Ну что я говорил? Что?
— Говорил, что вчера только познакомился с ней...
— Я пошутил! Ну за кого ты меня принимаешь?! Уж и пошутить спьяну нельзя! Мы с пей знакомы сто лет... А Светлана... это я ее так прозвал... Волосы у нее светлые, и вся она светленькая... Ну и вот... Ну прости меня! Что я могу поделать?! Неужели тебе меня-то не жалко? Ну что ты разревелась-то? Сейчас же прекрати!
И мать, как по команде, перестала плакать. Вытерла лицо и спросила без всякой дрожи в голосе, будто вовсе и не плакала только что:
— Может, чаю хочешь?
— Нет, я колодезной! Вчера загуляли малость... А ты посиди здесь, успокойся. Все в порядке. Ну, твой сын сошел с ума... Влюбился и так далее... Ну-ну-ну! — тихо прикрикнул он на мать. — Ты чего слезы-то опять? Ты у меня просто заводная! Прекрати сейчас же!
Она всегда слушалась своего Бориса, послушалась и па этот раз.
В лице ее, хоть она и считалась русской, было столько черт исконной степнячки, так резко проявились эти черты к старости, так выперли изжелта-белые монголоидные скулы, что Красков всерьез считал и себя потомком какого-то кочевника, оправдывая тем самым свою криволапость и некоторую дуговатость крепких, мускулистых и коротких ног. Но лицом он пошел в отца — истинного славянина, похожего в молодости на Чапаева, а вернее, на артиста Бабочкина в роли славного полководца: отец даже усы носил чапаевские. В железнодорожной фуражечке, задумчиво прищурившийся—ои остался в памяти грустным неудачником, который всю жизнь работал здесь, под Москвою, обходчиком на железной дороге, построив перед самой своей смертью этот дом из просмоленных старых шпал, в котором ему не удалось пожить и отдохнуть от вечной, расписанной по минутам занятости и от путейных дел. Он и погиб-то до обидного нелепо: был насмерть сбит паровозом, который вне расписания мчался на всех парах — один, без вагонов, черный, дымящий, орущий. Как отец угодил под него — никто не мог толком сказать. Наверное, задумался и, привыкнув к расписанию, не воспринял этот шальной паровоз всерьез, а машинист не успел затормозить. Словно бы судьба специально уготовила отцу этот черный «ФД» с красными колесами...
А Борька Красков родился тут и был свидетелем, как строились дачники, как рос и затягивался поясами заборов и частоколов огромный поселок, в котором утонул и отчий дом, став как бы тоже дачей: зимовать тут оставалась только мать, у которой ничего, кроме этого дома, нигде и никогда в жизни не было. Если не считать, конечно, нынешней квартирки сына, которую он построил недавно за свои деньги в Москве, в Серебряном бору. В свое время —давно это было —он женился на молоденькой девушке и прописался у нее в Москве. Чуть ли не целую жизнь прожил с женой и с сыновьями, а потом вдруг развелся, как будто ушел, убежал от чужих, постылых людей, никогда не жалея об этом.
А старая степнячка, вырастившая внуков, осталась совсем одна, точно и не было в ее жизни никогда никакой радосги: внуки не приезжали к ней, не встречались с отцом, словно бы и он, и она, старая, были оба виноваты в том, что распалась семья.
А теперь вот новое несчастье на голову.
Старая мать обладала какой-то странной способностью цепенеть всем телом, могла сидеть часами деревянной бабой, истуканом. Непонятно всегда было: спит или бодрствует она, думает о че.м или мозг ее отключен особым каким-то механизмом. Казалось, она и не моргала в эти долгие минуты забытья, жестяно глядя в разверзшуюся перед ней пустоту.
Так и теперь она оцепенела, ушла куда-то, отлетела душой после недавних волнений, оставив иссохшее тело как доказательство земного своего существования, присутствия на земле.
А сын, заметив ее уход, испарение ее души, оставил мать в покое, а сам схватил на кухне пустое белое ведро и помчался к колодцу, подгоняемый нетерпением и жаждой.
Утро было холодное. Трава, цветы и листья черной смородины, кусты которой совсем закрыли тропинку к артезианскому колодцу, — все-все было отягщено росой; белые, розовые и свекольно-красные флоксы, огромной шапкой растущие возле террасы, золотые шары, которые уже вымахали выше забора и набрали цвет, весь узкий, сплошь засаженный полезными и красивыми растениями участок представлял собою в эти минуты какой-то бассейн, наполненный купоросно-зеленой голубизной с желтыми и розовыми островами, с вознесшимися ввысь и уже обагренными солнцем яблонями, в ветвях которых наливались и грудились, матово светились на солнце тугие плоды.
Краснов вынырнул из этого льдистого зеленого холода, продравшись сквозь заросли мокрой смородины, а когда поставил ведро на скамейку, увидел, как колышутся на белом эмалированном дне две тяжелые черные ягоды, а сверху тоже колышется шершавый обрывок листа и прозрачнокрылое, бледное насекомое, сбитое с кустов.
В комнате наверху все было тихо. Он прокрался по лестнице и, чуть дыша, уставился на спящую, которая теперь лежала на спине. Смотрел на нее, как на свою жену, и улыбался от удивления и радости. Он не хотел ее будить, потому что боялся встретить испуг и недоумение в ее глазах, боялся ее отрезвления, торопливых сборов, вопросов о ближайшей электричке, брезгливых или слезных упреков. Но и терпеть эту неизвестность он уже не мог.
Он оделся и включил старую, разболтанно-жужжащую электробритву, а зеркальце поставил так, что ему была видна кровать и спящая на ней красавица... Чем дольше он вглядывался в ее лицо, в очертания ее тела, плотно облепленного тонким одеялом, тем яснее понимал, что перед ним именно красавица — обыкновенная, без всяких оговорок красавица, одно из великих чудес природы, таинственным и длительным отбором выращенное в потемках бесконечного множества предков. Природа, как бы отсеивая плевелы в предыдущих поколениях, удаляя все случайное и сорное, укорачивая или удлиняя какие-то части тела, лица, располагая нос, губы, подбородок, глаза в такой единственно возможной гармонии, какая подвластна только кисти великого художника, насыщая вновь созданные эти формы цветом, который один только способен был выразить всю полноту жизни, всю целостность живого существа, теперь уже, казалось, не в силах была прыгнуть выше себя.
Красков наблюдал за спящей в зеркальце и понимал, что приближается миг, когда все это может вдруг исчезнуть или остаться с ним навеки.
Он закончил бритье, подошел к кровати, присел на краешек, приподнял сонную голову, прикоснулся губами к ее губам и тихо шепнул на ухо:
— Эй, привет...
— А-а-а? — спросила она удивленно и, улыбнувшись, сказала: — Я так крепко спала! Это ты?!
— Это я.
— Тебе хорошо?
— Очень. А тебе?
— Хорошо. У тебя есть сигареты?
Он только теперь вспомнил, что она курит... и это, как ни странно, вдруг понравилось ему в ней.
— Есть, —ответил он. —Но я тебе не дам, пока ты не съешь чего-нибудь,
— Дай, пожалуйста, — совсем как девочка, обиженно попросила она.
А когда закурила, ему показалось, что она втягивала в себя- дым так же, как жаждущий пьет холодную воду, — жадно и с наслаждением, отрешившись от мира, прищурив в бламсенстве затуманившиеся глаза.
В общем, Красков пребывал в эти минуты в восторженном и умиленном состоянии, чувствуя себя не менее пьяным и влюбленным, чем вчера, совсем забыв о своих недавних сомнениях и страхах.
Вся его прежняя жизнь вдруг и в самом деле показалась ему мучительной и нудной подготовкой к этому холодному солнечному утру. Всю свою прежнюю, нелегкую жизнь он представил себе сплошной заботой о будущем. Покупал ли он новый рюкзак, он думал, что этот рюкзак пригодится ему, когда он соберется в прекрасную, в мечтах, далекую дорогу, на лесное озеро или на берег реки, к ночному костру... Но рюкзак пылился в стенном шкафу. У него было все или почти все, чтобы начать наконец-то жизнь, какую он любил и о которой мечтал: была отличная польская палатка, была надувная лодка и легкая байдарка, были новые болотные сапоги и японский спиннинг, была новая штормовка, были удобные и легкие корзины, были надувные матрасы и шерстяные, деревенской вязки носки и, наконец, была машина, в багажнике которой лежала без дела газовая портативная плитка, железная коробка для копчения рыбы, компактный несессер с набором легкой и удобной в дороге посуды, были чайник и котелок... У него все это было! Н был еще в нем самом он сам, совсем другой человек, который, словно бы блюдя законы далекого пращура, бредил кочевьями и кострами... «Удрать бы куда-нибудь, уехать за тыщу верст, на берег реки, пожить бы в палатке, питаться бы рыбой, грибами и ягодами, ходить в чем мать родила! Ах, как хочется удрать!» —восклицал этот недремлющий голос чуть ли не каждую пятницу.