Первым делом Степан велел свести по домам оставшихся колхозных коров и телят, а то немцы скоро приберут к рукам и на счет не поставят, начнут таскать из хлевов личную скотину. Быстро поделили и забытое в амбарах семенное зерно. В Козловке не успели, так немцы уже все повыгребли. Степан так и прикинул:
— Прогаврилили козлы ржицу, а мы спрячем, нам хватит весной посеяться, еще и останется.
— Верно-верно, девоньки, тащите скорейше, — засуетилась бабка Поля, — если они у нас хлебушек вывезут, нас тогда и стрелять не надо, мы и так с голоду подохнем.
Когда в первый раз наехали к ним немцы, Анюта от страху даже на улицу не выглянула, только слышала урчание мотоциклов. Мамка велела им на печке сидеть, и сама никуда не пошла. А Настя побежала к сельсовету, разве могла она такое пропустить. Немцы, как и в Козловке, назначили сдавать скот, поставили старосту — в общем, провели собрание и отбыли.
То не видно было по деревне ни одной живой души, все прятались по хатам, а после этого собрания стал собираться народ на посиделки: то сидят кучно у кого-нибудь на крыльце, то у колодца бабы судачат, куда лучше припрятать картошку и зерно. Боялись, что отберут. Кто зарывал на огороде, кто в сарае или пуньке. И все друг у дружки спрашивали, потому что не у кого больше было спросить: Господи, и долго нам под ними жить, писем нет, как терпеть?
— Шохин говорил, два-три месяца, от силы полгода продержатся, пока наши чуть опомнятся, — утешал женщин дед Хромыленок, которого уже прозвали за глаза Похоронщиком.
«Козлы» и прилеповцы дивились на такие разговоры, уж очень смелыми и непуганными были дубровцы, в Козловке никто слова лишнего сказать не смел. Дубровцы им сочувствовали, но не упускали случая и попенять: у вас уже четверо полицаев, и еще запишутся, конечно, вам надо помалкивать, и немцы у вас по хатам стоят, а к нам только наезжают, вот и болтаем, что хотим, а вы — с оглядкой. А за глаза ругали соседей: у них такой народ, и при советах доносили и при немцах будут.
Давняя вражда была между соседями, когда-то в старину выходили деревня на деревню, дрались до крови. Но нынче дубровцы с нетерпением их поджидали, придут к родне, понарасскажут такого про свою жизнь при новой власти… Учительницу заставили работать в комендатуре переводчицей, она девка смелая, не боится немцам замечания делать. Первые дни немцы, как сдурели, — спустят штаны и оправляются прямо на дороге или коло хаты, как будто вокруг нет никого. Бабы не знали, куда глаза девать, ну что это они? Учителка Гофману пожаловалась, она молодец, по- ихнему хорошо немкует: ваши камарады, говорит, нужду справляют прямо на дороге, некрасиво это, женщины за водой ходят, дети играют. На другой день смотрят — уже уборные стоят, вмиг сколотили. А в хозяйские они не ходят, брезгуют или боятся. Они и к речке и в глухие места не заходят, боятся партизан.
Гофман был чудной немец. Вот в Мокром, там обыкновенный комендант, к таким начальникам они привыкли. В Мокром «постояльцы» таскали кур у хозяек, лазали по сундукам и кладовкам, там все было можно. А Гофман своих немцев придерживал. Бабы козловские рассказывали: приходят к ним немцы и просят — матка, свари нам картошки! А они им: иди сам на огород да нарой. Но немцы боялись сами лазить по огородам, Гофман запретил, вот как! Дубровцы охали и дивились на такого начальника. Это он притворяется хорошим, потом все равно свое возьмет, не верила Настя. И многие не верили.
Анюта видела немцев только из окна, когда проезжали мимо. С ноября они стали часто ездить через их деревню на Починок. Проезжали санитарные машины, крытые фургоны и даже их страшные, тупомордые танки. В тот год зима взялась рано, уже в ноябре намело снегу до окошек, а по ночам стены хаты кехали и потрескивали от мороза. Уютно было вечерами в теплой хате, когда на улице гудела метель, чтобы к утру устелить снегом всю землю, а возле дома причудливо защипнуть гребнистыми волнами. Но невольно думалось и срывалось с языка: нам-то хорошо дома, а где сейчас наши скитаются, может быть, в чистом поле, у костра, может, в окопе мерзнут, хоть бы весточку получить, несколько строчек — живы!
Они с Витькой уже несколько дней тешились своими птушками, целыми вечерами сидели у клетки. Дед Устин, мамкин дядька, ловил снегирей «у пленку»: на доску насыпал льняных семечек и под приманкой оставлял петельку из конского волоса. Старый дед, как малое дитя, забавлялся этой охотой, затаится и часами ждет. И вот принес Витьке в подарок трех снегирей, сколотил клетку, натянул сеть, и птицы поселились в горнице всем на радость. Скакали по жердочке, посвистывали и клевали семечки. Даже мамка иногда подходила и улыбалась: ну прямо генералы, надуются, такие важные, серьезные.
Как-то вечером, только стемнело, заурчали возле хаты моторы, полоснул по окнам свет от фар. Анюта с Витька сразу вскочили на печку, а мать заметалась по хате, бестолково хватая то платок, то тулуп. А в дверь уже загремели.
— Ой, у меня руки отнялись, чего я торкаюсь по углам? — упавшим голосом говорила она и, наконец, пошла открывать. — Дверь не ломайте, собаки.
Ввалилось много немцев, человек десять. Морозный пар, как будто за дверью дожидался, так и ринулся за порог, разбежался во все стороны, даже на печке достало его легкое дыхание. Анюта беспокойно поглядывала из-за трубы, как там мамка. Она стояла у печки, заложив руки за спину. А когда немцы, поскидав свои куцые шинельки, облепили печку, мамку словно ветром отнесло в угол, на лавку. Ни жива, ни мертва бедная, всхлипнула Анюта.
Немцы разложили на столе в приделе свои фляжки, стаканы и банки с консервами, приготовились перекусить. Но двое даже греться не стали, как увидели в горнице птушек, так и бросились туда. Сели у клетки — смеются, лопочут, радуются. Немцы в приделе разлили свою водку в стаканчики и мамке совали угощение, но она замотала головой и не взяла. А те двое даже не пили, так и просидели у клетки, крошили хлеб снегирям.
Эти немцы, слава Богу, даже ночевать не стали, отогрелись, поели и поехали дальше. Прошло несколько дней, и за это время случилась с птушками беда. Ночью кот порвал сетку и сожрал снегирей. Утром Анюта увидела только перышки на дне клетки и закричала так пронзительно и страшно, что с кухни прибежала перепуганная мамка. Анюта плакала, Витька похныкал, мамка повздыхала. Надо было подвесить клетку, а они оставили на столе… Эта вина замучила Анюту и еще жалость к беззащитным, крохотным птушкам.
В тот день они пошли в школу. Несколько оставшихся учителей решили собрать детей и учить потихоньку, чтобы не терять время. Анюта так радовалась школе, но по дороге глаза ее то и дело застилались туманом от набегавших слез. Эти птушки их словно чуть отогрели и подарили утешение. И так глупо они пропали! Но к вечеру ее горе притупилось и превратилось в нудное, больное воспоминание. Дед Устин обещал поймать других снегирей. Но Анюта отчаянно замахала руками — не надо, не надо других! В глазах стояли ее снегири: как весело и нежно они пиликали, как ловко теребили подсолнечные семечки, устроившись поудобнее на жердочке и распустив для равновесия перья на хвосте.
Вечером они с Витькой разложили книжки на столе и сели за уроки, впервые после долгого перерыва. Витька насупился и запел по складам. Мать протапливала печку в горнице. И снова заурчали моторы и полоснуло по окнам светом от фар. Витька убежал прятаться на печку, Анюта провозилась, убирая со стола книжки. Ввалились те же самые немцы, Анюта сразу их узнала, хотя еще в прошлый раз они все для нее были на одно лицо. Молодой, рыжий так и понесся в горницу к клетке. А клетка-то пустая! Немец, сбрасывая шинель, все недоуменно шарил глазами и о чем-то пытал Анюту. Она сразу догадалась о чем. А мамка с чужим натянутым лицом хоть и стояла рядом, но ничего не понимала от страха.
— Где есть птицы? — неожиданно сковырзал по-русски пожилой, дородный немец.
— Кот сожрал, кот поел, — старательно повторяла по складам мамка, как для глухонемых.
Толстяк похлопал глазами, что-то сказал рыжему, и тот вдруг обхватил голову руками и изобразил такое отчаяние, что Анюта невольно улыбнулась. А немцы радостно заржали. С утра мороз смиловался — потеплело, поэтому немцы нынче были веселей, не сидели у печки, а сразу бросились накрывать на стол, развернули пакеты с шуршащей бумагой, нарезали хлеб и сало. А толстяк вдруг вышел на середину горницы и заявил:
— Я хочу говорить!
Говорить он хотел только по-русски. Анюта заметила, что немец, кажется, очень пьяный, его словно ветром покачивало. На него не очень-то обращали внимания, непрошеные гости тут же жадно набросились на еду. Тогда толстяк, ища слушателей, шагнул прямо к печке, расстегнул кобуру и достал пистолет. Мать как раз собиралась подбросить в печку еще дров и застыла с поленом в руке. Пьяный немец, размахивая пистолетом прямо у нее перед глазами, вымучивал по-русски свою речь: