Такая удобная заслонка. Моральная компенсация самолюбию, осознавшему тайну неизлечимого недуга. Его (самолюбия) последний козырь.
Сверхпоступок во всей своей психологической полноте — темень. К тому же, с точки зрения наблюдателя он всегда партиен. Для одних — подвиг, для других — преступление. Мой разрыв с родиной был воспринят друзьями как протест против режима (задыхался, бедствовал, преследовался), а недругами как предательство и продажность (променял родину на сладкую жизнь), но при этом ни те, ни другие не знали, сколько тоски и страдания, помимо всего прочего, доставляли мне мои имя и отчество. Все, казалось, можно пережить и против всего выстоять, но не это клеймо изгоя, полученное тобой при рождении. Клеймо, которое воспринималось особенно гибельно в эстетическом контексте именно русской речи.
Гиперзаеб? — Возможно. Но именно он и победил.
Я не знаю, какой червь разъедал изнутри Богрова и был ли он вообще. Тут возможен и просто доведенный до крайности, но очень всегда модный у нас радищевизм. Но исключив эту вероятность целиком, Солженицын рисует Богрова в лучших традициях средневековой христианской юдофобии.
Богров-змей — хилый, бледный, болезненный, без растительности, без друзей, без женщин — без всего человеческого. Даже отъявленный революционный вождь Егор Лазарев — и тот, будучи человеком русским, не одобряет его задумки убить Столыпина.
Так написан эпизод встречи с Лазаревым у Солженицына. Сам же Лазарев написал о ней существенно иначе.
Во-первых, он заметил в будущем убийце «физическое здоровье» и живость («блестящий молодой человек, умный, начитанный, бывалый», «довольно высокий, стройный, изящно одетый», «цветущий здоровьем»).
Во-вторых, отказав Богрову в партийной поддержке, Лазарев, несмотря на всю свою русскость, все же вполне четко дал понять молодому еврею, что убрать Столыпина было бы весьма радостно («Что касается до моей личной оценки ваших планов, то я, как и социал-демократы и вообще русская интеллигенция, только порадуюсь, если Столыпин будет наказан за все его реакционные подвиги»).
Проверить меня читатель может, заглянув в сборник документов «Убийство Столыпина», изданный в Нью-Йорке в 1986 году.
Не думаю, однако, что проверяющих наберется много, поскольку предубежденность сильнее фактов. В конце концов, и ложь Солженицына понять нетрудно. Изболелась душа о русской жизни, о русской судьбе. От боли — и ненависть, и злость, и пережимы. Мы все в таких случаях спонтанно партийны, даже если и слыхом не слыхивали о ленинской теории партийности. Но тоскливо, когда в ее тисках зажимает себя человек, бесстрашно восставший против нее же.
Суть, видимо, заключается в том, что Солженицын прежде всего и больше всего — борец, а мы, восхитившись его гением и железной стойкостью на этом поприще, стали ожидать от него еще чего-то. Казалось, что гнев такой принципиальной правоты и мощи должен непременно проистекать из глубинных ощущений некоторой метафизической всечеловечности и чистоты.
Но увы, гнев и метафизическая мудрость — явные антагонисты и в одном теле едва ли могут мирно сосуществовать. Здесь мы имеем дело с феноменом, который, подобно кантовским антиномиям, не имеет разрешения. В особенности, на уровне бытия нравственного.
Бог, сильнее дьявола, — сверхдьявол.
Рассказывая о своей борьбе с Дьяволом Коммунизма в книжке «Бодался теленок с дубом», Солженицын сообщает о намеченной для себя готовности принести в жертву собственных детей во имя спасения книги о Гулаге: «Они (гэбисты) не знают, что и тут решение принято сверхчеловеческое: наши дети не дороже памяти замученных миллионов, той Книги мы не остановим ни за что».
В самом деле — сверхчеловеческое решение. Трудно не восхититься, но во сто крат труднее не зарычать. Нет, нет и нет! Нельзя заранее такое планировать. Дико. Бесчеловечно. Ведь на этой же доминанте мужества и боевой морали вершили дело своей жизни и твои враги. «Жизнь Столыпина не дороже счастья миллионов, которые стонут от его репрессий» — чем не то же самое? Решительная готовность к жертве и самопожертвованию велика в любом неординарном герое. Нашем и не нашем.
Любопытно, заметил ли автор «Ленина в Цюрихе», что создавая намеренно сниженный образ вождя-врага, он, в сущности, переписывает его с себя — разве что с другим знаком оценки.
Железная внутренняя дисциплина, чудовищная работоспособность несмотря ни на что, фанатическая преданность своей идее и готовность во имя нее на любые жертвы — разве самому Солженицыну эти черты не присущи?
Банальнейшая вещь — оппозиционные крайности сходятся. За физиономией врага далеко ходить незачем, достаточно заглянуть в ближайшее зеркало. Белые расисты из Куклусклана с уважением относятся к черным расистам из партии «Нация ислама». Один из наших русских православных нацистов клялся мне однажды, что он бы меня зауважал, если б я принял Яхве и синагогу.
До чего же мы испрогрессились!
Полюся говорит:
— Ты ничего не понимаешь, Наум. Я почти уверена, что ты сам в себе не можешь разобраться. Люди хотят — и верят. Если б они не хотели, они б не верили. Сколько людей — столько привычек.
Гриша говорит:
— И оставь уже Россию. Ты уже уехал. Всё. Сколько можно? «Мне сладок дым отечества, когда оно горит». Читал, что ваш чикагский поэт написал? Этот, как его?..
Лара говорит:
— Понимаешь, Наумчик, ты можешь сколько угодно о ней переживать, но Америкой она никогда не станет. Никогда. Я уже о машинах не говорю, но где им взять такие дороги и столько телефонов? Это же сколько веков должно пройти, пока у них все будет.
Кирилл говорит:
— Наум вовсе не думает, что Россия должна стать Америкой. Ты разве так думаешь, Наумчик? Америка — примитивнейшая страна. Пять процентов элиты, по настоящему образованных и талантливых людей, которые создают потенциал, остальные — дельцы, которые и четырех классов не имеют. А? Что? Ты со мной согласен?.. Скажи им, что завтра в такое-то место спустится Пресвятая Дева Мария — и они тут же все побросают и побегут встречать. А что же?.. И если надо, поставят палатки и будут ждать неделями. Что?..
Лара говорит:
— Ну это везде так. А в Италии иначе? Нам этого не понять, потому что мы ударенные научным атеизмом. У нас там души вынули и ничего не поставили взамен.
Гриша говорит:
— А что вам надо взамен?
Лара говорит:
— Мне? Мне как раз ничего не надо. У меня еще, слава Богу, кое-что свое сохранилось.
Кирилл говорит:
— Понимаете, какая логика, у нас все вынули, а у меня кое-что осталось.
Полюся говорит:
— Возьми поешь что-нибудь, Наумчик. Ты что брезгуешь у меня кушать? Возьми. Эту корейку не я делала — она из магазина. Я могу поклясться.
Лара говорит:
— Как же вы не хотите понять! Наум, ты разве Бога не принимаешь? Ты же не принимаешь только то, что вокруг него творится.
Я говорю:
— Я не Бога не принимаю — я царства Божьего не принимаю.
Лара говорит:
— Ну вот видишь.
Я говорю:
— Это не я говорю — это я Бердяева цитирую.
Полюся говорит:
— Везет тебе — Бердяева цитируешь, а кушать брезгуешь.
Кирилл говорит:
— Кстати говоря, я вам по секрету скажу, Бердяев был очень брезгливым человеком. А? Что?
Мы вышли из дерьма, из драк и ссор, из послевоенного сора, руин, развалин. Мы вышли из голода и холода. Из бездомности. Из безотцовщины. Из скандалов и дрязг Успенского переулка.
Из черных жадных ртов. Вот откуда мы вышли.
— Вдохни, — говорит Гришка, — вдохни дым в себя.
Он учит меня курить взатяжку. Не просто держать папиросу в зубах. Не просто дымить.
А по-настоящему — взатяжку.
— Втяни в себя дым, не дыши и скажи: мама пошла на базар, купила дров, затопила печку, пошел дым. Без этого ты — салага, не куришь, а соску сосешь. Смотри.
Он сам демонстрирует этот волшебный фокус-покус. Я пытаюсь повторить, наглатываюсь дыма, но ничего не выходит, кроме кашля и острой перхоты в горле.
Нам лет по девять отроду. Он уже второй год, как курит. Он — крупный и большой, я — хилый и щуплый. Ребра можно посчитать. Мы сидим в развалке когда-то многоэтажного дома около нашего древнего Успенского собора на Преображенке и курим. Вокруг нас — горы известняка, обломки стен, потолков, ямы, выбоины.
Бомбочка была, по-видимому, мощи незаурядной и угодила в самый центр дома. Никаких признаков живого здесь не найти, если не считать маячивших всюду кучек дерьма, над которыми вечно трудятся неугомонные мухи. Но это уж продукт нашего племени — нас пацанов, детей войны, жертв проклятого фашизма.
Мы приходим сюда по двое, по трое, а часто и целыми дворами — человек в десять-двенадцать и больше. Война, как оказалось, не только щедро косила жизни, но и плодила их тоже неплохо. Во всяком случае, разгромленная Одесса буквально кишела шпаной, типа нас с Гришкой. Все развалки вокруг были засижены нами, как мухами. Мы приходили сюда с полными карманами бычков — недокуренных папирос, — собранных на грязных облупившихся тротуарах. Приходили, курили, сводили счеты, просто силою мерились, набирались ума-разума.