Нам с Гришей сейчас вот-вот по полсотни стукнет. У него девчонка и парень, у меня — два пацана. Нас обоих судьба выбросила далеко далече от родимых одесских причалов, а вот память — будто это вчера было — память-потаскушка не дает покою. Все достает, все по косточкам перебирает, по камешкам. Капля за каплей. День за днем.
Все это так, господа. Все это так. В вечернем возрасте все мы к рассветам тянемся, к истокам. Встаем раньше — не спится! — и думаем, думаем, думаем. И, может быть, впервые в жизни начинаем по— настоящему понимать, что глаза, в самом деле, на мокром месте пристроены и что стыдится этого, в общем-то, не стоит, а если и стоит, то бесполезно, потому как они, мокротельные, все равно о себе заявят и побегут, и потекут, едва сравнишь, едва сопоставишь то, что было, и то, что есть, утро и вечер, судьбу и судью. Судьба — в прошлом, судья — в нынешнем.
Понимаешь, Тихомирыч, торчит во мне ощущение какой-то вины перед Гришей. И может быть, не только перед ним одним, а через него и пошире где-то — перед всем еврейством, что ли.
Перед всем родом своим. Ведь у каждого свой род. Не так ли? У русских свой, у евреев свой, у китайцев свой. Не он ли одаряет крыльями наши высочайшие порывы? Род расы — как род животной особи. У каждого свой. У собаки свой и у кошки свой, и у зайца, и у лисички-сестрички. И каждый будет драться за свой род, вооружась до зубов, до победного конца.
Я тоже.
Я тоже, как любая другая тварь на земле, знаю свой род и, когда поступаю негоже по отношению к нему, чувствую вину, чувствую элемент предательства. Как мы все, как вы все, мои дорогие братья и сестры. Может быть, по чьим-то высоким штандартам, инородные, но все же — мои.
Я, может быть, всю эту лирику затеял — лирику о своем детстве — с одной исключительной целью: подобраться как-нибудь к этой теме. К теме своей вины и предательства. Сначала перед Гришей, а через него уже перед всем родом своим. Перед еврейством, стало быть.
Все это чертовски трудно объяснить. Но я попробую. Я начну с признания того, что я врал, когда говорил тебе о том, что по отношению ко мне лично антисемитизм никогда не проявлялся.
Нет, не с этого.
Я начну с того, что среди многочисленной детворы нашего двора евреев было всего трое: Гришка, Тюля и я. Тюля — от фамилии Тульчинский. Он тоже сейчас далеко от отеческих берегов. В Австралии где-то.
Но и это не главное.
Я начну с главного. А главным было то, что Гришку мало кто среди наших гавриков любил. Он был как гадкий утенок среди нас. Крепкий, сильный, сорви голова, а все равно — гадкий утенок. Он был всегда третьим лишним, козлом отпущения. Все пинки — в него, все насмешки, дразнилки, гадости — все шло в него. С одной стороны, вроде бы все нормально. Толпе всегда кто-то нужен для пинков. Это не ново. Толпе, коллективу, массе, любому стаду всегда нужен кто-то, над кем можно почваниться, превзойти, показать мудрость и силу, и правоту. Большинство всегда право. Но почему наш немудрящий зеленый коллективчик выбрал на эту роль именно Гришку — убей — не пойму.
Не слабак, не калека, не урод, не трус. Обычно слабость — излюбленная мишень безотчетной ненависти стада. Но он, повторяю, не был ни слабым, ни трусливым, а наоборот, по части озорства и шкоды — что ценилось превыше всего — превосходил каждого из нас с лихвой.
И вот невзлюбили. Почему?
Сказать — потому что у него отец был, а у других отцов не было, сказать — потому что его отец работал директором продмага и они жили припеваючи, в полном достатке, в отличие от нас остальных, — нет, этого не скажешь. Все это не могло быть причиной, потому что и у Глинки отец был, причем не простой отец, а отец-делец высокого класса, директор крупнейшего в городе ресторана, проворовавшийся хорошенько и отбывающий за это длительное заключение. Так что и Глинка жил не хуже. Отцы были, между прочим, и у Галая, и у Бориса Яковенко, и у Витьки Цвиля.
Так что и эту причину отметаем.
Что же остается?
А остается то, что Гришка был евреем. Но позволь, — скажешь ты, — ты ведь тоже был евреем?
Я тоже был евреем. Но другим. Другим, видимо, евреем я был.
Из меня еврейство не перло. Я старался быть русским. И надо полагать неплохо старался, потому что, несмотря на мою оглушительную картавость, я всегда среди вас, по крови русских, чувствовал себя своим.
Я не знаю, я не могу точно назвать, что я такое особенное делал, чтобы выглядеть русским. Я даже не могу назвать, что надо делать, чтобы походить на русского. И больше того — спроси меня, из каких черт состоит русскость — я и это не назову.
Таких вещей, которые не поддаются точным определениям, какому-то несомненному набору признаков или свойств, доступных перечислению, более, чем достаточно. Мы все ученые, и знаем это. К ним относятся красота, поэзия. К ним относится русскость. Мы все знаем, что это такое, но определять не беремся.
Русскость в России разлита в воздухе. Банально? А мне нравится.
Русскость в России разлита в воздухе, в звуке, в чашке молока — во всем, что красиво. Во всем, что красиво на земле и на небесах. В музыкальной гамме, в речи, в имени. В безглагольности тоски и бескорыстности мысли. Я люблю эту русскость. Я купаюсь в ней, как в своей собственной стихии. Я наслаждаюсь ею, я живу ею. И с ней, и в ней, вероятно, и помру. Я люблю в России все. Самый звук ее люблю, и имя, и горечь. И горький привкус полыни. И дождь, и снег, и тополь. И всю ее бескрайность, и тишину, и удаль, и плач, и свет, и муку. И все мои оценки, и все мои бессонницы, и все, о чем пишу и о чем пекусь, весь мой суд и весь мой слог, и ритм речи — все это тоже русское.
С картавостью? Пусть с картавостью, но ничего другого у меня нет, ничем иным я не владею. Отними у меня русскость — и останется голый пуп. Пустота останется. Ничего не останется.
Русское — человечное. По крайней мере, для меня.
И несмотря на все это…
И при всем при том, мне омерзительны русский вельможа и русский поп с лоснящейся рожей, в стопудовой рясе, прошитой золотыми побрякушками, как, впрочем, и ортодоксальный еврейчик с пейсами и в черном сюртуке.
Что значит омерзительны? Никто их не намерен ни бить, ни убивать. Хотя никто — чушь собачья. До никто еще далеко. Я имею в виду мы с тобой не намерены — ни бить, ни убивать их. Но, тем не менее, они мне омерзительны. Сугубо на вкус. Простая бердяевская брезгливость.
Вполне вероятно, какому-то пейсатому еврейчику мой вкус покажется фашиствующим. И он, возможно, будет прав. История хорошенечко постаралась доказать, что жажда подвигов и начинается с невинной эстетической неприязни.
Но я не об этом сейчас.
Я — о том, что мы все рождаемся в некоторой эстетической атмосфере, с незримой, но хорошо налаженной шкалой красоты и уродства. Я в Америке уже десять лет, а все никак не уживусь ни с культом торгашества, ни с культом дутых сенсаций и распоясанного нутра. Больше того — и может, всего страшнее! — эстетически мне ближе церковь, чем синагога.
Почему?
Ведь я вряд ли более двух-трех раз посетил и то, и другое заведения и уж точно никогда не общался ни с церковниками, ни с раввинами. Однако факт остается фактом, который трудно и незачем скрывать.
Какой-то кодовый колокольчик русскости позванивает мне в церкви, а в синагоге я его не слышу. То же самое я могу сказать о европейской культуре в целом. Любой европеец мне ближе любого восточно-азиатского еврея. Вместе с тем, любой европеец назовет меня жидом и прикончит при случае как сосущего его кровь, а каждый порядочный ортодоксальный еврей назовет меня фашистом.
Кто же я?
Я родился на Украине от матери, которая родилась в России от другой матери, которая в свою очередь тоже родилась в России, и та от другой такой же и тоже в России — не знаю во сколько поколений назад. Но я инородец, потому что где-то в какой-то точке эта ветвь проросла из еврейской спермы.
Пиздец! Достаточное основание, чтобы великие русские люди погнали меня в шею или, на худой конец, сказали: ты о нас судить не моги, не смей, не имеешь право, не допустим. Ты не наш, ты не униженный и оскорбленный, и на тебя наши великие мысли и плачи о человеке не распространяются. Я, конечно, мог бы на это с нежностью или с грубостью им ответить. Мол, плевать мне на ваши великие мысли, поскольку то-то и то-то и то-то, и что эта Россия — моя, мол, такая же, как и вашая. Но ни грубость моя, ни нежность моя, ни все мои разумные, христианские, гуманные, логические или мистические доводы делу не помогут, и никто — ни они, ни ты — не признаете за мной права называть землю, на которой я родился, моей. Не говоря уже о всех ее высоких и низких материях, о которые мы вместе — и ты, и я в одинаковой мере — не просто расшибали себе лбы, раздирали сердца и сдирали кожу, а сами стали этими самыми материями, их субстанциями и квинтэссенциями, если хочешь по-ученому.
Евреи же, со своей стороны, тоже не признают меня своим, потому что я, заметят они, безнадежно заражен русскостью, пахну Русью и русским духом и у меня болит душа исключительно об русской судьбе. И вообще я гой — таков будет справедливый приговор справедливых евреев.