Подумал, понял, засмеялся:
– Не, не поеду.
Еще подумал, посоветовался вслух:
– Лично я для себя не решил: свобода – это хорошо или плохо? Думаю так: если будет свободный выезд, начнутся тут перевороты.
И он же, очень доверительно, как сокровенную тайну:
– Я с детства тоже мечтал попутешествовать. В Анголу поехать, негров пострелять.
– Ты что? Они же люди.
– Да я со школы стрелять люблю. В армии ротные карабины пристреливал. Что ни пуля – десятка.
И улыбнулся по-доброму, простодушно и стеснительно.
И заскрипел громко портупеей.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
Заходил в камеру игрушечный сержант, ласковый, молоденький, красивенький стукач, весь из себя ленивый, порочный, пренебрежительный, с долгой застойной улыбкой наискосок. Стоял в дверях, разглядывал завалы тел, стены, потолок: глазки нежились в истоме, жмурились, блаженствовали, а потом как скакнут!
– Снимите, – говорил тихо, размеренно, без шевеления губ.
– Командир! – орали с нар. – Свет в глаза! Не заснешь!
Выбирал одного из орущих, смотрел на него долго, молча, снисходительно. Улыбка приклеена намертво: не отодрать. Всем уже ясно: такого не упросишь. Но покричать всякому охота. Всё веселее.
– Командир! Мы ее только на ночь оборачиваем! Утром уберем!
– Снимите газету, – повторял.
– Да ладно тебе!..
Он не обижался даже. Он был выше этого. К нему не липло.
– Сгорите, – говорил с удовольствием и облизывал влажные губы. – Стены сухие, краска масляная: сгорите в минуту.
– Стучать будем!
– Я не услышу, – а глаза голубые, холодные, мертво спокойные: убивать хорошо с такими глазами. – Могу я не услышать? Засну – и всё.
– Разбудим!
– У меня сон крепкий.
– Дверь выбьем!
– А вот это нельзя. Порча государственного имущества.
Поддергивал аккуратно брюки, влезал на верхнюю нару, снимал газету со стеклянного плафона. Заодно шарил рукой за трубой, вынимал оттуда пачку сигарет.
– Вот так.
И уходил лениво.
– У, сука!
Возвращался, манил ласково пальчиком:
– Пошли со мной. Туалет вымоешь.
– Только что мыли!
– А мы еще раз.
Заходил днем в камеру, не торопясь, со вкусом делал обыск, тыкал длинной иглой в щели на нарах, находил всякую недозволенную мелочь: спички, бритвы, булавки, карандаши. Один он и делал обыск, другие при мне ни разу: видно, не по приказу делал, по велению сердца.
Иногда приносил школьный учебник по математике, просил нас решить задачки. Задачки давал сразу в несколько камер, потом сверял результаты. Был он недоверчив и осмотрителен: беседовал с нами порознь, расспрашивал, уточнял, запоминал, потом сравнивал услышанное. Была это, видно, его инициатива: узнать, сообщить, выслужиться. А ведь такой молоденький: двадцати трех нет. Такой красивенький: херувимчик с персиковыми щечками. На одно у него не хватало воображения: вся жизнь пройдет в этом вонючем коридоре, завянут персиковые щечки, потускнеют ласковые глазки... А впрочем, чем черт не шутит! Он ведь еще молодой. Он учится. У него жизнь впереди.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл....
Отмерял по коридору четкие шаги высокий, подтянутый служака, жердь в шинели, злой как цепной кобель. Вечно хмурый, вечно грубый: голосом рявкнет, дверью саданет – руки, видно, чесались по мордобою. Был он рядовой, ходил один, сам по себе, свои его тоже не любили: злой шибко. Гаркнет – и затихнет ненадолго. Гаркнет – и опять затихнет. Будто переполнялся злостью и стравливал, переполнялся и стравливал. Минуты не давал постоять в коридоре, дохнуть воздухом: гнал в камеры. Минуты не давал лишней кипяточку хлебнуть: гнал из столовой. Ночью – хоть подыхай– не допросишься "кормушку" открыть, чтобы сквознячок был. Хоть в штаны ночью навали: внеурочно в туалет не пустит. И всё криком, тырчком, с великой злостью. Как его другие терпят – это еще можно понять. Но как он с собой уживается?..
Пришел в камеру, заорал с порога:
– Чего медленно убираешь?
Я ему:
– Имею вопрос. Как полагается обращаться к заключенному: на "ты" или на "вы"?
– По инструкции, – говорит, – на "ты".
– Ошибаетесь. В инструкции про это ничего не сказано.
– Тогда как хочешь.
– По правилам вежливости, – говорю, – надо на "вы". Особенно когда обращаешься к старшему по возрасту и по званию.
По возрасту я старше его почти вдвое. По званию – я офицер, он рядовой.
Побурел, зафыркал, сказал:
– Здесь я старший. А там, где ты будешь старшим, там ты и командуй.
Повернулся через левое плечо и ушел.
Мы им мешали, милиции. Мы им связывали руки. При нас они стеснялись. На наш счет их инструктировали. Когда кончился наш срок, думаю, они были рады не меньше нас.
Через час приходит:
– У меня к вам просьба.
– Пожалуйста.
– Попрошу вас вымыть туалет.
– Меня?
– Да, вас.
– С превеликим удовольствием!
Вот это другое дело! Это уже разговор интеллигента с интеллигентом.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
Были там еще лимитчики, деревенские ребята с нерусскими лицами, с неправильной русской речью. Лимитчики – это те, кого прописывают в Москве по особому лимиту. Надо так полагать, что москвичи не очень-то идут в милицию, а эти, ради прописки – с удовольствием. Тут им и столица, и мундир, и власть неожиданная. Служат они старательно, строго, с уважением к начальству: будешь плох – лишат московской прописки, поедешь назад в деревню. Запомнился среди них въедливый хохол, от которого стонал весь барак. Когда дежурил в коридоре, неслышно подбирался к дверям, в глазки подглядывал, чтобы подловить курящих. Когда вывозил на работу, на шаг от себя не отпускал: отошел в сторону – побег! Сам на морозе синел, а не давал погреться. Даже в обед на плодоовощной базе разрывался между желанием поесть горячей картошечки и незаконностью этого дела.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык закрыл…
Ходил неслышно, по стеночке, вежливый, тихий, застенчивый сержант с вечной книжкой в руках. Глядел на каждого дружелюбно, с пониманием, когда надо было – не заставлял, но просил. Подойдет, понюхает через "кормушку" наши запахи: "Ой, мужики, как же вы тут живете?", дверь откроет ненадолго. В столовой помогал получить еду, потом долго не замыкал в камере, давал прогуляться по коридору. Когда дежурил ночью, двери не запирал: приспичило – беги в туалет, стало невмоготу – выйди и продышись. Это он устроил для нас, евреев, самый хороший день: дал посидеть вместе, поболтать до полудня. Потом попросили – повел в столовую, накормил обедом, чтобы не маяться голодными до вечера. Кто-то углядел непорядок, стукнул начальству: назавтра начались строгости. Камеры открывали по одной, сходиться не разрешали, разговаривать – тем более. А через пару дней опять полегчало. Строгое начальственное указание поблекло, медленно изошло на нет до нового окрика. Нет, с этим народом можно еще жить.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – не закрыл...
Есть такая поговорка:
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Повторяют ее часто, по поводу и без, убеждённо и просто так:
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Занятная поговорка, жуткая и бесшабашная, сутью своей предполагающая неизбежность посадки, вечное ее ожидание. Нет в том сомнений, нет колебаний: раз уж это суждено, так пусть оно будет поскорее. Раз уж того не миновать, так сажайте нас первыми. Вот вам парадокс: еще на воле мечтаем о воле.
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Вот человека привозят в барак, и он сразу преображается. Будто готов был к этому давно. Будто еще на воле примерялся к камере. Волновался долгие годы: чего ж меня не берут? – а теперь выдохнул и успокоился.
Сраву опускаются плечи. Мешком обвисает фигура. Покорность проявляется в походке, жестах, в разговоре. Тонюсенькая пленка самоуважения мгновенно истирается на голых досках. И на наре он сидит, как завсегдатай. И курит тайком в кулак, как с рождения. И трусцой бежит в туалет под окрики командиров. А в столовой мгновенно находит суп погуще, пайку покрупнее, кашки побольше. Когда успел освоить всё это? Не за первые же сутки? И не сидел раньше, и не оголодал еще, а ловчит уже, исхитряется, лишнюю порцию прихватывает – профессионал!
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Даже птиц кормят из окон, приваживают стаи голубей. А это и вовсе классический вариант, книгами описанный, картинами запечатленный: бледное лицо за железной решеткой, каторжный халат, березка под окнами, голуби на снегу вспархивающие. Всё, как во времена прежние. Всё, как во времена всегдашние.
– Раньше сядем – раньше выйдем.
И еще – страх перед властью. Страх перед милицией. И покорность. Неистребимая покорность. За всё время ни один из них не написал жалобу. Многие даже не знали, что у них есть такое право. Страшно выделиться из массы, шагнуть из строя. Покричать хором – это еще можно. Вылезти одному – никогда.