Я жал его нежную, как у девушки, руку и наконец проговорил:
— И вас… вам тоже, товарищ лейтенант.
А он протягивал мне что-то. Взял… Теплая — только что из кармана — пачка «Космоса».
…В Ленинской комнате на покрытом белой материей табуретке красовалась маленькая елочка. С игрушками. И даже ватный Дед Морозик хитро щурился из-под нижних веток. А возле его крошечных валенок — ты смотри! — аккуратно сложенные темно-коричневые пряники с изморозью крема и огненные яблоки, тугие и блестящие. И пирожные на тарелочке.
Голубоглазый лейтенант стоял в стороне и улыбался.
— Дочке моей три года, — говорил он, пока мы разбирали доппаек, — Деда Мороза она мне дала. Дяденькам солдатам, говорит.
— Хороший… дед, — сказал кто-то из-за стола. И все засмеялись. А на плите добродушно урчал голубой чайник с цветочками на боку. Такого у нас не было.
— Жена, — еще больше заулыбался взводный. И как-то смущенно стал поправлять челку.
И мы — вся свободная смена — сидели за одним столом и доппайки свои сложили в одну кучу. Кто-то прямо на стол высыпал целый кулек шоколадных конфет. И кусок сала с коричневой коркой., похожий на толстую книгу, появился откуда-то.
— Конвойное! — сказал кто-то с уважением.
— Подарок новогодний, — пояснил Замятин, разрезая сало ножом с красивой наборной ручкой. — Вчера на «Консерватории» подарили.
И все засмеялись громко и весело.
Включили радио. Ворвалась в караулку веселая музыка.
Я вышел покурить в конец коридорчика. Там было тихо. У порога неслышно таяли примятые комочки снега. Лужица натекала. Совсем как… Вот так же выйдешь вдруг от шумного яркого стола и очутишься в тишине полутемной прихожей, где стоят на полу чьи-то ботинки, сапожки… висят, еще холодные, шубы, пальто… Где-то там и смех, и выкрики веселые. А здесь тихо, полумрак. И выйдет неожиданно Она, разгоряченная, с блестящими глазами — только оттуда, не услышит сразу этой тишины и скажет громко: «А-а, вот ты где прячешься!» А потом сразу притихнет — поймет. И тихо положит на плечо мягкую ладонь, а сверху — пушистую голову…
* * *
Снежок плюхнулся в стену вышки, оставил на фанере бугристый след.
— С Новым годом!
Санек! Сидит. Улыбается. Шарф новый вокруг шеи.
Я смотрю на него и ничего не говорю. Просто смотрю и тоже улыбаюсь. Хорошо!
А он уже перебрасывает с руки на руку какой-то сверток.
— Поймаешь?
А у меня в кармане полушубка пачка чаю. Двухсотграммовая. Вчера на «Институте» переброс упал прямо под вышку. Хотел добросить… Зэки кричали: «Командир, отдай, а? Новый год же…» Хотел добросить. Но с соседней вышки смотрел Замятин…
Санек метнул. Сверток ударился об верхнюю ступень — и упал вниз. Но достал я его спокойно: это уже можно… В свертке было две пачки «Казбека» и авторучка. Но какая авторучка! Она вспыхнула на солнце рубиновым, золотым, изумрудным переливами…
Моя пачка тоже долетела удачно.
— А что Пашка? — спросил я, закуривая.
— Пашка?.. Не спрашивай за него, брат, — сказал Санек, и на лице его проступили скулы. — Я имею в виду: не спрашивай, как за товарища моего, — помолчав, сказал он. — Не товарищ он мне больше.
— Случилось что?
Журавлев смотрел снизу вверх, не мигая. Потом ответил:
— Случилось. Я за него такое узнал… Он, оказывается, с козлом[12] чифир пил с одной кружки. Еще когда на усиленном был, в семьдесят пятом году.
Он замолчал. Молчал и я. Ну пил чай с эспэпэшником, ну и что? Такое страшное дело?.. И когда? Девять лет назад!
— Но вы же… дружили, Саш, — проговорил я.
— Ну а какое это теперь имеет значение? — Журавлев смотрел изумленно. — Да если человек ради своего удовольствия понятия переступил… то, чем он жил, то… то какой же это человек? Что мы о нем можем сказать? Значит, не было у него понятий, а только на словах… Тут дело-то не в чифире. А в том дело, что от него, значит, и хуже вещей ожидать надо, понимаешь. Сегодня он с козлом чифир пил, а завтра сам косяк[13] нацепит!
— Но это же давно было…
— А какая разница? Было ведь? Было. Человек-то тот же самый! Себя же он не заменит теперь. Если вот… — Журавлев показал рукавицей на семенящего мимо зэка в шапке с подвязанными ушами, — если вот он, который за две пачки чая отдается, заявит вдруг, мол, все — я теперь по-другому жить буду, зовите меня пацаном… Да кто же его слушать будет!
Он набрал в пригоршню чистого снега, лизнул и заговорил опять:
— Нет, брат, вины маленькой и большой. Есть просто вина, вот и надо расплачиваться за нее, какой базар может тут быть…
— Но… не всякий же так сможет.
— Как?
— Ну, вот у вас там… Каждый поступок свой контролируй, каждое слово… Тяжело же все время так.
— Да почему у нас? Что тут, что на воле — понятия-то должны быть одни. И потом, зачем контролировать? Если ты человек, то и поступай по-человечьи. Что тут тяжелого?
— А если… ну никак невозможно? Условия если мешают?
— Этого не может быть, — очень спокойно сказал Журавлев.
— Ну не смог, допустим, человек противостоять?
— Так лучше ему не жить. Зачем? Я, например, сюда не стремился, но, если бы все это повторялось сначала, я бы точно так же поступил…
Я уже знал, что он сидит за убийство.
— Я понимаю тебя, брат, — он опустил голову, потом снова поднял на меня искрящиеся свои глаза. — Вы и не только для нас конвой, вы и для себя конвой. Ну что поделаешь, надо выдержать. Надо. Это там, на свободе, легко быть хорошим. Там можно всю жизнь прожить и никто не узнает, кто ты есть на самом деле. А вот когда жизнь эта загонит на самую верхнюю точку, тогда и видно станет. Но зато, если ты и здесь остался при своих понятиях, значит, с тобой все в порядке. Я опять за себя скажу, ты уж прости за это, но… пусть меня на куски разорвут, я на колени не встану. Перед самим собой не встану. И прежде чем меня разорвут, я сам не одному горло перерву.
Он сказал это спокойно, но так, что я понял: перервет.
— Я понимаю, не всякий так может, но тут или — или. — Он стряхнул снег с рукавицы, посмотрел по сторонам. — Ну, побегу я, Зинур. Смена на подходе…
Журавлев, согнувшись, пробежал за щебневой кучей, потом выпрямился и пошел. Он шел, высокий, чуть подавшись вперед, синий шарф развевался…
* * *
В батальоне поселились два слова: «Едет генерал!» Об этом говорили всюду: на вечерней поверке, на разводе караула, на утреннем осмотре… Он, как было объявлено, приедет через три дня. Хотя писарь из штаба шепнул кому-то, что приедет он через неделю, а шофер Мамонтова уверял, что он вообще не приедет, а если приедет, то не к нам, а во второй батальон; зато повар клялся, что генерал нагрянет через пять дней, и непременно ночью, чтобы с ходу проверить боеготовность — поднять полк по тревоге. Повар сам слышал, как об этом говорили за обедом офицеры.
Утром и вечером старшина выдавал десять кусков черного шершавого мыла. Мыло сострагивали ножами прямо на пол, а потом — щетки, и сапоги скрывались в пене… А из прыгающего шланга, подсоединенного к батарее, хлестал белый кипяток. Полы горели до вечера. Вечером по батальону метался рык старшины:
— Не ходить по полам! Все в ленкомнату устав учить!.. Куда ты прешь, черт деревянный!..
Но на чистых полах еще четче оставались следы сапог, старые царапины от подковок дембелей выделялись резче… «Батальон, строиться!» — ревел старшина.
Приходил замполит. Доставал из кармана беленький платочек и проводил им по облезлому линолеуму. Молча показывал. И уходил…
Готовили шинели. К постоянным словам «щетка», «мыло», «плинтуса» добавилось: «ножницы», «бирка», «линейка»… Шинели подрезали, опаливали спичками обрезанные края, чтобы не лохматились; на обратной стороне воротника пришивали обклеенные полиэтиленом бирки с фамилией и номером взвода (прежние бирки оказались неправильными); на подкладке фамилии выжигали хлоркой. Ложась, клали шинель с собой. Но они все равно пропадали. С них потом срывали бирки, вырезали кусок подкладки с фамилией…
Я проснулся и услышал торопливо утихающие шаги босых ног. Было темно. И — шинели не было… Идти искать ее по чужим взводам?.. Темнота раздирала глаза, красные пятна плыли… Если завтра Зайцев увидит меня без шинели…
Я встал. На ощупь пошел, выбрался на другую половину. Там было не так темно — в конце казармы горела крохотная лампочка.
Почему-то, когда идешь просто так, ничего не слышно. А сейчас суставы ног хрустят так отчетливо, и пол так громко скрипит…
На верхней койке, свернувшись калачиком, спал «чекист».
Я приблизился и уловил его теплое дыхание. У него шевелились во сне тонкие брови, губы приоткрылись, и зуб поблескивал… Шинель его лежала поверх одеяла.
Я медленно приблизил руки к приподнятому воротнику шинели, глядя на его шевелящиеся брови. Я ощутил пальцами колючесть воротника. Новая… Сначала приподнял шинель, чтобы не задеть спящего. А затем — снял ее тихо-тихо, не сводя глаз с его закрытых век.