Однажды вернулась упругость. Он услышал из кабинета крики, чье-то падение. Вышел узнать, в чем дело. Грохнулся без сознания мужик, ждавший своей очереди к участковому. Сбежались врачи, кто-то склонился над упавшим, заглядывая ему в глаза, заведующая отделением требовала, что-бы немедленно вызывали скорую, испуг, суета, гам. Массировали сердце, старательно, слабо, неумело. Откуда что берется? Как пойнтер над дичью, Серый сделал стойку. Оценил. Рявкнул властно кому и зачем бежать. Впрыснул. Качал и вдувал. Сорок минут, до приезда бригады, качал, держал зрачки, не давая им расшириться, что означало бы ко-нец. Надо было такому случиться, что приехал Васек со своими отчаянными ребятами. Дай мне! вырвал у него ларингоскоп Серый. Сам заинтубирую! Ввел трубку, подсоединил дыхательный мешок. Васек сунул ему электроды дефибриллятора: Давай, Серый! Если бы мужика тогда не откачали, наверное, он бы снова сник. Но случилось так, что откачали. И, наверное, после того случая он решил вернуться. Если бы его спросили прямо: Решил? конечно, ответил бы: Ни в коем случае! Вернуться вообще намного труднее, чем уйти. Потому что нужно отве-тить как быть с тем, ушедшим? Который не считал себя врачом. Не счи-тал, не считал. И вдругстал? Его надо было куда-то деть, а то получа-лась недостойная, постыдная несусветица. Ответ надо было еще вырастить. Он лежал рядом, ответ, но пришлось попотеть. Не стал, но стану. Для чего и вернусь. И никому диплома бы не давал до тридцати лет, потому что врач это удел зрелости. До тридцати, когда станет ясно, что взо-шло. Жестоко мыть и катать, прежде чем выдать право лечить. Мыть, как золото моют. А кто мыть будет? спросил его Васек.Ты уверен, что такие люди есть? А судьи кто? Этого Серый не знает и сейчас. Он судил себя сам и приговор себе вынес сам. Оттого с быдла никуда и не лезет.
Он многого не знает до сих пор. Чего было больше в его уходе со скорой самомнения или чести? И в кого бы он вырос, если бы не уходил? И был бы ему известен и ясен тот предел, какого никогда он не, сможет переступить теперь? Но сейчас он мог бы ответить Зеле, что такое медицина. Конечно, никакая не наука, Зеля был прав. Медицина искусство, и это немало. И в ней, как в любом искусстве, есть художники, коих единицы. Осталь-ные ремесленники. Крепкие, добросовестные. И дрянные, которых боль-ше. Это печально, потому что, как было однажды сказано, посредственный врач более вреден, чем полезен. Что до него, то он, пожалуй, добротный, надежный ремесленник, не больше. Он в медицине Сальери, до многого, и до доброты, умом дошедший и страданием. Художником рождаются, тут уж ничего не поделаешь. Этим он не уязвлен. Жаль одного что долго пришлось добираться.
А доброта? Предел ее каждый сам для себя определяет разбрасывать пригоршнями или отмерять порционно, в зависимости от благодарности. Медицину творят грешные люди, из мяса и костей, с совестью или с отсутствием оной. Где напасешься совестливых? И он грешный человек. Он не театральничал, когда сказал Николаю Оанычу, что не очень добр. Он в самом деле так думает. Хорошо понимая это. Коль до сих пор приходится делать усилие, чтобы себя любить меньше, чем больных. От ума сия доброта.
А у того старика в белопенном одеянии, что мерещился с поднятым перстом, что взывал: Не вреди! она, доброта, от духа его. И у Николай Ванычаот духа, потому что взгляд у него такой же чистый, Серый прекрасно знал, что Лида откроет дверь, лучась, пусть она по телефону была трижды раздражена. Причина ее взбрыков только та, что она очень добра и любит его. Привычный страх, который он и сейчас переживает, входя в подъезд, где слепо улыбаются побитые лепные маска-роны и всегдашний сквозняк из заколоченного черного хода, он, этот страх, потому, что столько лет несешь вину перед Лидой и Катькой и ни-чего не можешь сделать, чтобы эту вину исправить. Какая, в сущности, дикость, что я не с ними, с двумя любящими меня существами! Почему я до сих пор не с ними? Он снова вспомнил, услышал признание Лиды, он часто его вспоминает: Я тогда делала все, чтобы ты ушел! Как это похоже на Лиду, противиться себе, пусть будет для нее хуже. И сейчас оно вызвало тепло к Лиде, оттого, что он знает все ее тайные и нехитрые пружины. И она знает о нем все. И теперь можно было бы посмеяться вместе, натолкнувшись на читаемые наизусть трудности характеров обоих. Господи, как давно мы знаем друг друга! Как это было бы важно сейчас, когда дороже всего плечо, к которому можно прислонить усталую голову! Когда юность была вместе, та самая юность, что становится с каждым годом драгоценнее. Как и маленькое существо, которое вместе произвели. Когда причина, почему они живут врозь, оказалась надуманной. Им же самим. И никому уже не нужны те девчушки, что посещают его, пусть у них ноги растут из шеи, и резиновые груди, и гладкие нерожавшие животы. Что, кроме этого, они могут ему дать? Запуталось все страшно. Как снова все составить, и жизнь втроем прежде всего? Как, скажем, снова лечь в постель с Лидой, после стольких лет? Даже представить это трудно. И после ее мужиков? Были же они! Конечно, были. Живой же она человек. Живая женщина. Как впервые заговорить о том, о давнем? А вдруг он опять захочет попробовать дерьмеца и спутается с какой-нибудь новой Крохой? А сколько еще всякого другого! Нет. Ни черта не получится. Ко-нечно, можно оставаться женатым только для того, чтобы твои несчастья имели глаза, уши и нос. Но он так не умеет. И Лида этого не заслужила. Но что ответить Катьке, которая сказала ему однажды: Папа, женись скорее на маме! И убежала, испугалась.
В Староконюшенный Серый добрался к девяти. Катька резвилась в постели. Увидев отца, она вскочила и запрыгала на кровати, в задран-ной пижамке, сминая одеяло и радуясь упругости матраца и звону пружин. Но Серого поцеловала осторожно, косясь на мать. Катька сказала, что совсем здорова, но лучше лежать, чем ходить в школу. Серый смотрел Катьку без ложечки, однажды он научил ее показывать горло, пряча язык. Вглядываясь в родное это горлышко, знаемое им наизусть, в рыхлые Катькины миндалины, Серый искал налеты. Но миндалины были чистые, только отекшие, красные. Обычное Катькино горло, если она простуди-лась. Катька тем временем вытаскивала из отцовского халата стетоскоп с явным намерением переслушать все подряд кукол, себя, отца и книж-. ку сказок братьев Гримм, что валялась на ковре. Пришлось быть в роли пациента. Глядя на Катькины матовые щечки, серый в зеленых крапинках, от напряжения косящий Катькин глаз, он вспомнил, как Катька спросила его однажды: Что такое добрый? Это не злой или не жадный? и по-думал, что ждет его, и очень скоро, самый трудный разговор в жиз-нис человечком, от которого скрыть ничего нельзя и которого надо будет многому научить. Какие карты он выложит перед ней на стол? В столовой звенели тарелки. Лида кричала, чтобы шли мыть руки и ужинать. Через полчаса на Фрунзенском валу, горбом согнувшись, потея в жарком свитере, Серый тоненькой иголочкой искал вену на узкой, с желтоватыми дрожащими пальчиками, кисти, боясь поднять глаза на молодую женщину, а она шептала: Не бойтесь, доктор, я потерплю… Только найдите вену… Дышать, дышать нечем! Она сидела на твердом, каком-то церковном стуле, с узкой спинкой черной кожи, высоко возвышавшейся над ней, совсем девочка, в коротком ситцевом халатике, не достававшем смуглых коленок. Она была коротко острижена, но темные, колечками, волосы уже отросли на шее, и от этого шея казалась еще тоньше и слабее. Страшный живот, с вывороченным пупком, вываливался из незастегнутого на средние пуговки халата, голубые змеи-вены ползали в просвете по жи-воту. Она была красива, эта девочка-женщина, но будто над ней зло пошутили, покрасив волшебного рисунка рот, которым она часто втягивала воздух, сине-коричневой помадой. В тесной квадратной комнатке была еще пожилая, ее мать, и девочка лет десяти, ее дочь. Они молча сидели за дощатым скобленым столом без скатерти, уставленным до краев пузырь-ками, чашками, коробочками. Здесь же и чайник примостился на алюми-ниевой подставке, и открытая хлебница, и блестела лужица пролитого чая. Над столом, отбрасывая тень, раскрыл крышки Ящиков. Это все, доктор? спросила молодая, и Серый услышал ее взгляд, жгущий ему темя. Я умру?… Мне не страшно. Жизнь такая ужасная! Только Кристи-ночка остается… Вы бы увели ребенка, не разгибаясь, сказал Серый, цепляя венку на кончик иголки и теряя ее. Кристина все понимает, тускло сказала пожилая. К сожалению, она все понимает, прошептала молодая. Ах, как все нелепо! Серый поймал упрямую жилочку с четвертого раза и осторожно нажал поршень. Слава богу! всхрипнул он, легчая оттого, что кожа не вздувается, значит, в вене, и насквозь не проколол. Неужели? шепнула молодая. Сегодня две бригады были, не могли попасть, сказала пожилая. Серый поджимал поршень, страшась, жиденькая была венка, как бы не лопнула. Сейчас, сейчас будет легче! молилась молодая. Уже легче… Шприц пустел, немножко мутной красной жидкости оставалось в нем, когда Серый отсоединил его, оставив иголку в вене. Из канюли выдавилась густая черная капля. Серый бережно, чтоб не шевелить иглу, подложил под канюлю клочок ваты. Сейчас еще наберу, сказал он. И, не найдя алмазика, стал отламывать носы ампул пальцами. Когда ампулы большие, стекло у них толстое. Хорошие импортные ампулы пальцами не осилишь. Серый рубанул ампу-лы тяжелым шпателем, забрызгав стол битым и мокрым. Ничего, сказала пожилая, не двигаясь. Я уберу. И лицо ее не меняло выражения обреченного ожидания. Так ждут поезда в вокзальных залах опытные тран-зитные пассажиры, зная, что ничего не изменишь, на время повлиять нельзя.