— Могу я поговорить с фройляйн Анни, — вежливо спросил я.
— Нет. Она занята.
Тем не менее мой английский акцент несколько ее успокоил; она коротко добавила: «Заходите», повернулась и пошла в гостиную — с полным ко мне безразличием, из чего я сделал вывод: наружную дверь мне придется закрыть самому. Так я — смиренно — и сделал и двинулся за ней следом.
На столе в гостиной стоял Отто в одной рубашке и возился с переделанной газолиновой горелкой.
— Ба, да это же Вилли! — воскликнул он, спрыгнул со стола и так огрел меня по плечу, что чуть не сшиб с ног.
Мы обменялись рукопожатием. Ольга опустилась на стул, лицом ко мне, неспешно и с этаким зловещим достоинством, как предсказательница судеб. На вздувшихся ее запястьях нестройно звякнули браслеты. Меня вдруг заинтересовал ее возраст; может статься, ей всего-то лет тридцать пять, не больше: на одутловатом, лоснящемся лице нет ни единой морщинки. Не то чтобы мне хотелось делиться с ней всем тем, что придется сказать Отто, но, судя по всему, двигаться с места до тех пор, пока я не уйду, она не собиралась. Ее голубые кукольные глаза не мигая бесстыднейшим образом уставились в мои:
— А раньше я нигде не могла вас видеть?
— В этой самой комнате, — сказал я, — сильно пьяным.
— Так-так, — ее грудь заколыхалась в полной тишине. Она смеялась.
Выдержав долгую паузу, я спросил Отто:
— Вы видели Артура до того, как он уехал?
Да, Анни и Отто оба видели его, хотя, похоже, по чистой случайности. Они заглянули к нему в воскресенье после обеда: Артур как раз укладывал чемоданы. Сплошные телефонные звонки и беготня туда-сюда. Потом объявился Шмидт. Они с Артуром ушли в спальню о чем-то переговорить, и вскоре до Анни с Отто донеслись их громкие и злые голоса. Из спальни вышел Шмидт, за ним следом — Артур, он был в ярости, но в ярости бессильной. Отто так и не смог окончательно разобраться, в чем, собственно, было дело, но речь шла о бароне и о каких-то деньгах. Артур вышел из себя из-за того, что Шмидт что-то такое сказал барону; Шмидт же то поливал его презрением, то принимался оскорблять. Артур крикнул ему: «С вашей стороны это не только чернейшая неблагодарность, это еще и чистой воды предательство!» Эту фразу Отто запомнил совершенно точно. Она, судя по всему, произвела на него особенное впечатление; возможно, в силу того что в его представлении слово «предательство» имело четко выраженный политический привкус. В общем, он принял как данность, что Шмидт каким-то образом предал коммунистическую партию. «В первый же раз, как я его увидел, я сказал Анни: „Не удивлюсь, если его послали шпионить за Артуром. И еще эта его огромная раздутая башка — просто вылитый наци“».
То, что за этим последовало, лишний раз утвердило Отто в его мнении. Шмидт уже совсем было собрался уходить, но потом обернулся и сказал Артуру: «Ладно, я ухожу. Оставляю вас на милость ваших распрекрасных дружков-коммунистов. А вот когда они вытянут из вас все до последнего пфеннига…»
Далее он не договорил. Потому что Отто, который был сильно озадачен всем этим разговором и услышал наконец хоть что-то внятное, на что можно было всерьез обидеться, выволок Шмидта из квартиры за шиворот и, от души отвесив ему пинка под зад, спустил с лестницы. На пинке Отто остановился особо, с любовью и гордостью. Это был один из лучших пинков за всю его жизнь, пинок вдохновенный, рассчитанный и исполненный превыше всяких похвал. Он очень старался, чтобы я понял, куда и каким образом пришелся удар. Он заставил меня встать и слегка дотронулся большим пальцем ноги до моей ягодицы. Я понимал, какого труда ему стоит сдержаться и не повторить свой подвиг, а потому чувствовал себя не очень уютно.
— Честное слово, Вилли, ты бы слышал, как он грохнулся! Трах! Бах! Бабах! Он, наверное, с минуту не мог понять, где он и что с ним случилось. А потом разревелся, ну прямо как ребенок. Я над ним смеялся до полного изнеможения, так что меня можно было с лестницы столкнуть одним пальцем.
И Отто стал смеяться, как смеялся в тот день. Смех его шел от души, и не было в нем ни на грош жестокости или злобы. К побитому Шмидту он не испытывал никаких неприязненных чувств.
Я спросил, не было ли с тех пор о нем слышно чего-нибудь еще. Отто не знал. Шмидт поднялся на ноги медленно и с явным трудом, пробормотал сквозь слезы какую-то невнятную угрозу и пошел, прихрамывая, вниз по лестнице. А Артур, который все это время держался на почтительном расстоянии, с сомнением покачал головой и принялся журить Отто: «Знаете, вам, наверное, не следовало этого делать».
— У Артура слишком доброе сердце, — прибавил Отто, добравшись до окончания своей истории. — Он верит всем на свете. И какая, спрашивается, ему за это благодарность? Никакой. Вечно его надувают и предают.
Чем ответить на это последнее замечание, я так и не нашелся. И сказал, что мне пора идти.
Ольгу что-то во мне откровенно забавляло. Бюст ее тихо подрагивал. Когда мы вышли в прихожую, она вдруг ни с того ни с сего ущипнула меня за щеку, неторопливо и крепко, как будто срывала с дерева сливу.
— Экий ты славный парнишка, — грубовато хохотнула она. — Давай-ка заходи сюда как-нибудь вечерком. Я тебя кой-чему научу, о чем ты и понятия не имеешь.
— Надо тебе и правда как-нибудь попробовать с Ольгой, Вилли, — совершенно серьезно посоветовал Отто. — Оно того стоит.
— Не сомневаюсь, — вежливо ответил я и поспешил вниз по лестнице.
Несколькими днями позже мы договорились встретиться с Фрицем Венделем в «Тройке». Я пришел порядком раньше намеченного срока, сел у стойки и обнаружил на соседнем табурете барона.
— Привет, Куно!
— Добрый вечер.
Он чопорно склонил голову с гладко зализанными волосами. К моему удивлению, он будто бы и вовсе был не рад меня видеть. Скорее наоборот. Его монокль отблескивал с убийственно враждебной вежливостью; свободный глаз уклончиво блуждал.
— Сто лет вас не видел, — радостно сказал я, пытаясь сделать вид, что невиннейшим образом не заметил этой его манеры.
Его взгляд прошелся по залу; он откровенно взывал о помощи, но на его зов никто так и не откликнулся. В заведении в столь ранний час было практически пусто. Бармен ненавязчиво двинулся в нашу сторону.
— Выпьете чего-нибудь? — спросил я. Мое общество явно его не радовало, и это начинало меня занимать.
— Э — нет, спасибо, ничего. Видите ли, мне уже пора.
— Как, герр барон, вы нас покидаете — так скоро? — учтиво вставил бармен; сам того не желая, он поставил барона в еще более неловкое положение. — Но вы же пробыли у нас всего минут пять, не больше.
— С вами, часом, не связывался Артур Норрис? — Во власти преднамеренного злого умысла, я даже и не думал обращать внимание на его попытку встать с табурета. А если я слегка не отодвинусь, встать у него не получится.
При звуке этого имени Куно аж вздрогнул:
— Нет. — Тон у него был ледяной. — Ничего о нем не слышал.
— Вы знаете, он сейчас в Париже.
— В самом деле?
— Ну что ж, — сердечнейшим образом сказал я, — не смею вас больше задерживать. — И протянул ему руку. Он едва до нее дотронулся.
— До свидания.
Вырвавшись наконец на свободу, он пулей метнулся к двери: как из чумного барака, ни дать ни взять. Бармен, сдержанно улыбнувшись, собрал монеты и высыпал их в кассу. Не в первый раз он видел, как осаживают попрошаек.
А на мою долю осталась очередная загадка.
Подобно длинному поезду, который останавливается на каждом вшивом полустанке, зима понемногу катилась к концу. Каждую неделю выходили новые чрезвычайные законы.[27] Брюннинг[28] голосом усталого епископа продолжал отдавать приказы лавочникам, но никто его не слушал. «Это фашизм», — жаловались социал-демократы. «Он слабак, — говорила Хелен Пратт. — А этим свиньям нужен настоящий мужчина с волосатой грудью». Был обнаружен Гессенский документ, но по большому счету ни на кого не произвел впечатления. Слишком много скандалов, и этот был уже лишним. Публика устала и объелась сюрпризами до полного несварения желудка. Поговаривали, что к Рождеству наци будут у власти; но Рождество настало, а наци к власти так и не пришли. Артур прислал мне к празднику поздравления на открытке с Эйфелевой башней.
Берлин жил в состоянии гражданской войны. Ненависть вспыхивала внезапно, без предупреждения, из ничего; на уличных перекрестках, в ресторанах, синематографах, дансинг-холлах, плавательных бассейнах; в полночь, после завтрака, посреди бела дня. Выхватывались ножи, в ход шли кастеты, пивные кружки, ножки от стульев и дубинки с залитым внутрь свинцом; пули царапали плакаты на афишных тумбах, рикошетили от жестяных крыш общественных уборных. Посреди людной улицы на человека могли напасть, порвать на нем одежду, избить и оставить его, истекающего кровью, лежать на тротуаре; пятнадцать секунд — и все кончено, и нападавшие скрылись. Отто получил удар бритвой через глазницу наискосок в драке на базарчике возле Кёперникерштрассе. Врач наложил три шва, и ему пришлось провести в клинике целую неделю. Газеты полнились снимками с похорон святых мучеников: нацистов, рейхсбанновцев,[29] коммунистов. Мои ученики глядели на них и качали головами, извинялись передо мной за то, что творится в Германии. «Боже, боже мой, — говорили они, — какой ужас! Так не может больше продолжаться».