В конференц-зале котовское место в первом ряду, Наташино — в последнем. Из-за спин виден его серо-русый затылок с наметившейся проплешиной. Он машинально приглаживает волосы, под Наташином взглядом. У него большие ладони с длинными пальцами. Руки пианиста. Жена лежачая, сколько он за утро переделал этими руками. Мыл, перестилал, кормил с ложечки, жарил сыну яичницу. Почему бы просто не спросить, как у него дела? Нет, не спросишь.
— Ну, как концерт? — спрашивает уже в ординаторской заведующая.
— Ой, замечательно! Я так рада, что сходила.
— Рыдали, — говорит Таня. Ей не стыдно, что рыдали.
— Столько впечатлений! Повезло нам, я считаю. Сами бы ни за что не попали. Котов дурак, что не пошел, такое раз в жизни бывает.
Таня спокойно так говорит: «Котов дурак».
— Ну, ты сказала, что его пригласили, долг выполнила, можешь считать себя ничем не обязанной, а, Наташ?
— Ну да…
Наташа любит утро в ординаторской. И день, и вечер. Свой стол и стул. Цветы на подоконнике. Сейчас некогда, а надо бы полить после выходных. Подоконники широкие, убираются горшки в два ряда. Фиалки, мандарин, выращенный из зернышка, лохматый пестрый фикус, рождественское дерево, которое цветет зимой красной макушкой только на Наташином подоконнике. Шоколадка в ящике стола, все привычно и верно разложено: справки, бланки, стопка историй болезни, журнал «Сердечная недостаточность». Ворох Бирюковских кардиограмм — хуже, лучше. Ручки в керамическом стакане, фотография Сашиного класса под стеклом, еще Саша после математической олимпиады в прошлом году — галстук и костюм. Муж-голландец мелко, на фоне готического замка.
— Наташ? Как, кстати, твой английский? У тебя сегодня?
Наташин английский плохо. Вчера из-за концерта совсем не готовилась. Ходит на эти курсы, как на заклание. Преподаватель ее ругает (и он тоже!), она вечно не готова, опять плохо выучила к уроку. А английский этот в нее просто не лезет, она в школе учила немецкий, кое-что в голове до сих пор осталось. Но в Канаде нужен французский или английский. У Саши уже хорошо получается, он быстро адаптируется. А Наташа, наверное, нет, ей бы здесь сначала…
— Мне еще этот минимум сдавать, кандидатский. Через неделю. Про язык мне заведующая договорилась, помнишь, мы в прошлом году лечили маму завкафедрой?
— А, у нее еще пневмония потом была, да?
— Да. Я больше за философию. Реферат у меня этот дурацкий…
— Ничего себе, дурацкий, сама писала!
— Вот то-то и оно, что сама. Кому нужен он, Кант этот.
— Да и рефераты эти не нужны никому! Сдашь там, ну на пару вопросов ответишь. Помнишь, этот рассказывал, как его…
Из всех знакомых и коллег только Таня не удивляется, зачем Наташе кандидатский минимум и зачем вообще ей эта диссертация, заявленная на ноябрь, если она в сентябре уезжает.
— Да не поедешь ты, Наташка, никуда!
После смерти родителей в их квартире поселился Наташин брат с женой. Двоих детей уже родили. Квартира малогабаритная, двушка, кухня пять метров. Раньше жили там детьми, казалось, всем места хватает.
А теперь семья брата — друг у друга на головах. И разменять не получится, и на новую денег нет. Да их ни на что нет! Курсы английские за счет свекра. Кругом должна. Прописана у мужа вместе с Сашей. Саша никуда ехать не хочет, но кто его спросит? Если они не уедут, где будут жить? На улице? Ничего своего у Наташи нет, не нажила.
— Ты, главное, собственное мнение наживи!
Мнение у Наташи свое только по бирюковской кардиограмме. Вроде так же, но если придираться, то плохо совсем. Надо к нему идти. Или посидеть еще? Цветы вот не политы, эпикриз пятничный не написан. «Иди, Наталья, работать надо», — сказал Котов. Работать надо. Таня уже ускакала по своим палатам. Все разбрелись, пусто. Пахнет молотым кофе и апельсинными корками, сыром. Ветряным свежим воздухом из открытого окна.
И здесь, в палате, запах. Больные принюхались, Наташа привыкла. Пахнет мочой, носками, больным немытым телом. Телом умирающего человека. Смертью пахнет. В этой палате, кроме Бирюкова, еще двое. Пожилой и бледный, с большим, налитым водой животом, не влезающим под майку — Парфенов, и молодой с инфарктом, чуть за сорок — Степанов. Оба забились, каждый в свой угол, загородились, кто чем. Наташа всегда осмотр начинает со Степанова, не знает, почему. Может, потому, что он самый молодой? Или потому, что с Бирюковым уже все ясно?
— Глубже, так. Еще. Ртом дышим. Спиной. Так. Не болело со вчерашнего дня?
— А?
Он напуган, конечно. Здоровый, сильный мужик, смуглый, с лета сохранивший загар на широких плечах. Веснушчатая спина, как дверца старого шифоньера — широкая и основательная, теперь слегка ссутулена. И все его тело, большое и сильное, сейчас зажато и скрючено, свернуто комком в желании спрятаться от того, что встречает его каждый день в реальности. Он даже спит, накрывшись одеялом с головой, как Наташин сын, когда форточка открыта. А он взрослый человек, шофер, пальцы от табака желтые, наколка. За всю жизнь ни разу не брал больничный, пока сюда не попал. Кто-то бунтует, не соглашается, не верит, кто-то не понимает. Этот — вроде понимает, даже курить бросил. А что тут понимать, если рядом с тобой третий день умирает не старый еще человек, а на ваших историях болезни написан совершенно одинаковый диагноз? Степанов сидит на койке целыми днями, играет на телефоне, читает женские детективы, газету «Чудеса и приключения». Боится.
— Сердце, говорю, не болело?
— А, ну, так, щемило маленько. Да мы тут ночью-то, ночью, это, не спали совсем. Под утро только. Да. Щемило маленько. Я таблетку сразу взял, как ее, вы вчера велели…
— Нитросорбид.
— Ага, и прошло вроде.
— Ну, хорошо. Надо вам уже из палаты выходить потихоньку. Хорошо? В коридор. Но это не значит, что надо сразу везде ходить, по лестнице, в киоск, ладно? Только пока до пальмы.
Кивает. Кивать-то он кивает, а потом жену пойдет в вестибюль провожать. Жена — полная румяная женщина, молодая, ведет себя, как страус. Ни разу не подошла с доктором поговорить. Наташа домой уходит поздно, когда уже появляются вечерние посетители. Степанова вжимается в стену в коридоре, на сколько позволяют ее обширные формы, лицо у нее одновременно виноватое и многозначительное. Она делает вид, что ей точно известно, как пойдет их дальнейшая со Степановым жизнь, после того, как его «подлечит» молодая докторша. Как прежде пойдет, только Степанов остепенится. Бросит выпивать по пятницам после смены и по выходным. Если нет рейсов. Будет сидеть у телевизора, с сыном беседовать — бугай вымахал, весь в отца. И веснушки у него такие же. Сын приходит иногда с матерью, несет за ней мешки и кошелки с апельсинами и домашними судками, но в палате не сидит. Побудет немного и выходит стену подпирать с телефоном, играет в те же игрушки. Только инфаркт у Степанова обширный, вряд ли он сможет работать без операции, будет ждать бесплатной очереди к хирургам, инвалидность оформит. Жена будет работать за двоих. Наташа представляет постаревшую сердитую Степанову в байковом халате.
— А сейчас можно выйти, Наталья Васильна, да?
— Можно.
Выйти нужно.
— Парфенов, сколько мочились сегодня? Показывайте ваши записи.
Парфенов за последние полгода третий раз лежит, опытный пациент. Только толку все равно никакого, приедет домой и таблетки пить перестанет.
— Вот, сегодня хорошо, три двести. Всю ночь бегал. И выпил — литра нет, терпел.
— Да, неплохо. — Кем он работал, интересно, бухгалтером что ли? Бумажка расчерчена. Время аккуратненько и количество. Вып. и выд. Вып. компот и суп, «морс из дома». Выд. действительно много. Туалет в палате, Бирюков напротив. Здесь всю ночь топтались дежурные, а Парфенов путешествовал мимо его койки. Надевал, наверное, свои очки с лейкопластырем на переносице и заносил острым почерком циферки в кондуит: «Выд. 150».
Бирюков страшен. Он худ и синюшен. Губы запеклись лиловой коркой. Дышит тяжело и натужно, клокоча и хлюпая, как будто силится продышать сквозь толщу наплывающей в легкие воды. Лежать он не может, сидит, свесив костистые ноги в стоптанных тапках. Бирюков молчит, пока Наташа осматривает других больных, и когда она подходит — почти не реагирует.
— Плохо?
Он едва заметно кивает. Все силы его сейчас уходят на то, чтобы дышать. Дышать, дышать, заглатывать ускользающий воздух. Он обнимает себя руками, крепко сцепив их за локти, чтобы не дать драгоценному воздуху выйти. Грудная клетка под потной рубахой ходит, как меха изношенного насоса. Сердце колотится над ключицей глубокой западающей ямкой, под дряблой кожей на шее сиреневой жилкой. Быстро-быстро, можно издалека посчитать пульс. Наташа сама расстегивает ему пуговицы рубахи, слушает. Всюду хрипы, огромная тахикардия, но тоны такие глухие, что едва слышны.