— Вы немного поспешили, выносить будут в половине восьмого.
Служанка подумала:
«Хоронят, как письмо отправляют». Хотя она и не произнесла этого вслух, кучер прочел ее мысли и прибавил:
— Я, собственно, говорю только о выносе тела.
Он шмыгнул носом и рукавом отер свисавшую каплю. В самой благородной части служанкиного естества, той, что не поддавалась горю, на самой вершине ее души выходил из себя какой-то нервический голос, он кричал: «За-мол-чи-те, за-мол-чи-те!» Но сама несчастная могла различить только слабый шепот и не разобрала его смысла. Своими тяжелыми изъеденными стиркой руками она сжала покрывало из черного крепа, взятое у мадам, как стягивают на груди накинутый платок. Шла она очень тихо, молча.
«Иду я осторожненько по королевским грядкам».
Бедность, нищенская плата вынуждали ее ходить в обуви на резиновой подошве. В выбеленной зале электрическая лампочка помещалась в углу, образованном потолком и двумя стенами, так что на противоположной от нее стене вытягивалась громадная тень служанки-недомерка в безразмерном трауре. На черные козлы, довольно низко от пола, положили гробик с заколоченной в нем ее девочкой.
— Спит, бедная моя голубка.
Стояла такая тишина, что до нее доносилось кваканье лягушек, вечно шебуршащихся в затянутых мглистой дымкой болотцах. Гроб был покрыт белым полотном, на которое медсестры положили вензелек из искусственного жемчуга, накануне присланный мадам. Среди бисерных цветочков выплывал, подрагивая, привязанный латунной проволочкой розовый фаянсовый херувимчик. Служаночка, прошептав кратенькое «Богородице Деве», прислонилась к стене, чтобы было удобнее дожидаться кюре. Он пришел. Добравшись до церкви, кортеж ждал, примостившись в уголке, пока закончится длинная церемония отпевания одиннадцати немецких солдат, убитых накануне. Ждать пришлось три часа. Жюльетта даже не осмелилась присесть.
«А то подумают, что я вовсе не горюю», — думала она.
«Что я не голубила мою крошку».
«А еще, что сама убила. Кто их знает?»
Солдаты похоронной роты, сопровождавшие убитых немцев, косились на маленькую женщину в трауре, стоявшую среди канатов, свешивавшихся из отверстий в колокольне. Наконец из церкви вынесли одиннадцать гробов и повезли на вокзал, чтобы они упокоились по другую сторону Рейна. В церкви все свершилось очень быстро. Слишком короткие сутаны, на которых не хватало пуговиц (круглых, как ботиночные), приоткрывали ноги двух мальчиков из церковного хора, голые, покрытые пушком, в резиновых ботах, какие часто носили партизаны в Ньевре, а кружевные стихари нисколько не умаляли выносливой силы маленьких икр. Они прислуживали священнику так ловко, словно подавали снаряды на батарее. Но ведь служка и есть тот, кто ведает припасами. Прислуживали они с одинаковой верой и преданностью и равно расторопно, касалось ли дело ладана, святой воды или подпевания вторым голосом. Когда же отпевание кончилось, они вышли из церкви первыми и встали перед священником, двумя похоронными служителями, дрогами и служаночкой в трауре. За их спинами служка затворил двери церкви. И началась в этот бесконечный день долгая ночь, ставшая для служанки путешествием от церкви к могиле и от могилы к своей комнатке.
О главном моем герое, о Жане Д., мне бы хотелось еще поговорить в очень ясном тоне, показать его вам, приводя факты и даты. Но подобная задача тщетна и приводит к обману. Лишь песнь с наименьшими погрешностями способна выразить, что он для меня значил, но список поэтов так ограничен. Романист волен взяться за любой сюжет, говорить о персонаже, каков бы он ни был, с жестким соблюдением точности и получать совершенно различную картину. Поэт же подчиняется велениям сердца, притягивающего к нему все души, помеченные в уголке крестиком зла и несчастья, а потому все персонажи моей книги походят друг на друга. С незаметными изменениями они переживают те же счастливые и несчастные минуты, и, говоря о них, моя речь, вдохновленная ими, перепевает на один и тот же мотив все те же поэмы.
Пока он был жив, свирепую муку причинял мне сам Жан, а ныне — его гибель. Жизнь его представляется чудом чистоты, а смерть в бою придает ей еще больше яркости. Во время похоронной церемонии перед его гробом кюре произнес несколько слов и среди них следующие: «Он погиб на поле чести». Во всех иных случаях формулировка заставила бы меня только пожать плечами и улыбнуться, но священник применил ее к Жану, и, хотя она и прославляет моего друга, прилагая к нему те знаки почестей, какими располагают смертные (поле чести — это длинный и широкий пустырь за жилищем моих приемных родителей, куда по ночам очень издалека, иногда из самой Японии приходят герои, чтобы там умереть), вроде бархата и золотой бахромы, — эта фраза, произнесенная христианином, чья задача умиротворять, тоже проясняет контуры Жана, уточняет их, рисуя его героем правого дела, ополчившимся против зла, как рыцаря, как чистого, повергающего нечистых. Подобная чистота приличествует и мне. Вот как я понимаю значение символов, ведь и я бросил цветок на его могилу, ибо фраза кюре несколько укрепила мое сердце, напрягла голень и всем этим позволила мне выказать гордость за Жана. Именно этой чистоте, величию подобной смерти, спокойному и молчаливому мужеству моего мальчика я бы пожелал посвятить эту историю, лучше прочих выражающую тайные радужные свечения моего сердца; но в силу тех же причин открытые мною ранее персонажи, обожаемые мной, любимые и посейчас, будут здесь самым ужасным образом изувечены.
При всем том, если все эти бурные герои еще не исчезли с подмостков, мне невозможно рассматривать их под единым освещением. Разве не пристало мне возлюбить прямоту, благородство, справедливость? Чем глубже во мне обосновывается душа Жана — и сам Жан, — тем больше склонности я питаю к подонкам без величия, к трусам и подлецам, к предателям.
Но сначала поговорим о его присутствии во мне. Как только на кладбище его присыпали землей, обстучали со всех сторон могильный холмик и я сделал первый шаг к выходу, я очень четко ощутил, что отрываю себя от мертвого тела, каковое целых четыре дня и еще пятнадцать минут назад, до того как заколотили крышку гроба, занимало место Жана, от трупа, в который Жан превратился благодаря чудесному явлению метко пущенной пули. Однако вскоре — нет, не воспоминание, но сам Жан занял место там, где находится то, что я вынужден назвать моим сердцем. О его присутствии я узнаю вот почему: я не осмеливаюсь произнести или подумать что-либо способное его раздражить или ранить. Вот еще одно доказательство его присутствия во мне: если по его поводу произнесут какую-либо фразу, саму по себе безобидную, но пошлую по манере выражения, например: «Вот он помер и больше уж не перднет», — я расценю это как оскорбление, как профанацию и сломаю челюсть оскорбителю, который наносит урон не только моему страданию, я бы это перетерпел, но самому Жану, который может это услышать. Я раздроблю оскорбителю челюсть потому, что у Жана имеются только мои руки, ставшие его руками, чтобы защищаться. Я еще мог бы допустить, чтобы его оскорбляли при жизни, если он не мог этого слышать. Но если он слышит, пусть защищается! У него были его юность и сила. Теперь он слышит моими ушами и дерется с помощью моих кулаков. А посему я не могу сомневаться в собственной любви, если книга, которую я пишу, есть не что иное, как жадный поиск проходимцев, коих он презирал. При всем том я не чувствую, что совершаю святотатственный акт, даря ему эти чудовищные историйки. Одна деталь: предыдущие книги я писал в тюрьме. Чтобы дать себе роздых, я воображал рядом Жана, свою руку вокруг его шеи и рассказывал ему о самых последних главах. Что до этой книги, как только я перестаю писать, я вижу себя в одиночестве перед его раскрытым гробом, стоящим в морге, и там я сурово излагаю ему написанное. Он не комментирует, но мне известно, что его тело, обезображенное пулями, кровью, слишком продолжительным пребыванием в холодильнике, слышит меня и если не одобряет, то принимает.
Сегодня утром идет дождь, я в отчаянии, как подумаю, что он там, в отсыревшей земле. Я сажусь, и это движение дает мне знать, что он не может сесть. Прошу тебя, Господи:
Дворец видений грез где плещут волны моря
Крылатый ужас стад волшебный пастырь горя
О Бог земли в ночи Евангелье перстов
Цветочных почек лед в молчании лесов
Ковчег огонь костра казнь и колодцы глаз
Создатель голых рук и неба в первый раз
Ты мирно шествуешь средь страха и огня
Сквозь то что мучит дух и что страшит меня
Разбитых вееров и кринолинов Бог
Бог брошенных домов и лип у сонных вод
Отрада сгорбленных в осенний вечер рощ
Костей замученных и царских кладов дождь
Мой замок памяти где балом правит страх
И стражи что к тебе не пустят и в цветах
В их копьях с губками пропитанными оцтом
Смерть моей плоти Бог мой Сирым инородцем
Стою у врат твоих и песнь тебе пою
Клубок разматываю силюсь жилы рву
И вот златая нить легчайшая как пух
Нить грез твоих благих врачующих мой дух
И летних арф твоих напев чуть слышно льется
И ночь и день Любовь из твоего колодца
Я черпаю ему тому кто вечно спит
Послушай мой рассказ в нем с хрустом перебит
Костяк В ветвях изломанных скрывает
Он рай мой ад мой Слабо освещает
Дорожка лунная к нему мой путь и вскоре
Церковный мрамор волн затопит горя море.
Мальчонка, которого я несу в себе, грустно улыбается моим занятиям живого человека.