17 февраля 1987 года мать убрала постель в доме для престарелых, в котором она теперь жила, выровняла серебряные вазочки и подсвечники и написала на листочке бумаги: «Я больше не могу. Продолжайте жить и смеяться. Клара». Почерк ее теперь походил на трепыхание больной птицы. Мать открыла окно — она жила на седьмом этаже — и еще раз посмотрела на освещенный солнцем другой берег. «Эдвин», — сказала она. Потом прыгнула. И тогда она — я так думаю — закричала. «Эдвин». Внутри нее бушевало все, что было выстрадано за восемьдесят два года. Ревели стихии. Бешеный поток воздуха выжал слезы. «Эдвин!» Она ударилась о крышу машины управляющего домом, «фиат» 127 модели. На ней был только один ботинок, другой — один из тех утиных башмаков — зацепился за оконную раму и застрял там. Церемония прощания проходила в одном из залов городского кладбища. Пара подруг, ее ребенок. Я. Никакого священника. Она, которая всегда хотела все делать как все, не желала иметь никаких дел со священниками. Так что никто не говорил речей. Первый скрипач «Молодого оркестра» — он давно уже покинул оркестр, он стал — и он тоже — стариком, — дрожащими пальцами играл Баха. Никакого венка от Эдвина. Ни карточки, ни фиолетовых чернил. Гроб покатился неожиданно, без предупреждения, без звуков трубы, к внезапно открывшемуся люку, в огонь, куда все, с ужасом в душе, неотрывно смотрели. Люк опять закрылся. Несколько участников траурной церемонии поднялись, посмотрели налево, посмотрели направо — не знают ли они кого-нибудь из присутствующих, и пошли по домам. Урна с прахом матери через несколько дней была похоронена в семейной гробнице на городских укреплениях. Слева от нее стоит урна ее отца, а место справа все еще свободно. Управляющий домом, «фиат» которого оказался поврежден, еще почти целый год судился со страховой компанией умершей матери. Он полагал, что сумма возмещения ущерба, которую ему выплатили, слишком мала.
История рассказана. Это история страсти, упорной страсти. Это реквием. Это поклон тяжело прожитой жизни. И может быть, еще вот что. Недавно, еще и недели не прошло, я пошел в Этнографический музей, чтобы посмотреть коллекцию Верна. Бродил по залам, рассматривал дикие маски демонов и восхищался реконструкцией хижины благородного обитателя, скорее всего самого Верна. Гамак, правда, был не из золота, гамака вообще не было, но в деревянной чаше лежали две давно уже высохшие, свернутые вручную сигары, которые очень походили на сигары Верна. Стол, два табурета, циновки. Украшения — вероятно, принцессы. А еще деревянная посуда и деревянные ложки. Глиняные горшки с прекрасными узорами. В музее я был один. Полная тишина; матовый свет из высоких окон. Только когда я пришел в зал с мужским домом — крупным экспонатом, занимающим всю стену, — я увидел еще одного посетителя, старика, который рассматривал ксатиру, черного быка выше человеческого роста, сделанного из чего-то вроде папье-маше, который использовался для погребения знати. Своего рода магический гроб. Рядом с гигантским быком мужчина выглядел таким маленьким, словно священное чудовище могло его проглотить. Оба стояли неподвижно, демон и человек. Поединок? Молитва? Меряются силами? Вдруг я узнал этого человека. Эдвин. Он состарился, стал глубоким стариком, но отнюдь не развалиной. Он едва не подпрыгивал, когда вырвался из колдовского круга чудища и перешел к деревянной роже, которая выглядела не столь опасной. Я переходил от объекта к объекту, пока не оказался рядом с ним. Эдвин тем временем осматривал лодку из цельного ствола, у которой была морда крокодила и в которой лежали два весла и три тыквенные бутыли для воды. Никогда еще я не видел Эдвина так близко. У него не только нос походил на клюв хищной птицы, но и глаза следили за всем зорко и внимательно. Он, конечно же, давно меня заметил и теперь быстрым взглядом окинул сбоку. Вокруг складчатой шеи Эдвина был повязан безупречно белый шейный платок.
— Я сын Клары, — сказал я.
— Кого? — Он по-прежнему рассматривал замаскированного под лодку крокодила.
— Клары. — Я назвал ее прежнюю фамилию. — Молинари.
Он повернулся ко мне.
— Клары Молинари? — спросил он. — Что-то не припомню такого имени. Я встречаюсь со столькими людьми.
— Я бы попросил! — воскликнул я, внезапно заволновавшись. — Клара была первым почетным членом вашего оркестра! Уж это вы наверняка должны помнить!
Эдвин стукнул себя рукой по лбу и воскликнул:
— Ну конечно! Старый друг Клара! Как она там поживает?
— Она умерла.
— Да. — Он кивнул. — Мы теперь всё чаще умираем.
Широким, охватывающим весь зал движением он указал на мужской дом, быка и лодку-крокодила.
— В высшей степени интересная культура. Очень сложное, крайне эффективное сплетение родственных отношений. Патрилинейное, но с сильным доминированием женщин. — Он поправил галстук.
— Почему вы больше не присылали Кларе орхидей? — сказал я.
— Орхидей?
— Да. С карточкой. Фиолетовые чернила. Всего доброго, Э. Я так и вижу ваш почерк, как сейчас.
— Такие вещи у меня проходят через секретариат. — Эдвин сожалеюще пожал плечами. — Вероятно, новая секретарша выбросила списки клиентов.
Я кивнул. Да. Это было правдоподобное объяснение. Я молчал. Эдвину разговор, похоже, тоже наскучил, потому что он поспешил наискосок через зал к витрине с демоническими свиными и собачьими головами.
— Вот еще что, — крикнул я, когда он дошел до другой стороны. — Почему вы заставили Клару вытравить вашего ребенка? Вашего ребенка?
— Кто это вам такое сказал? — Нас разделяли теперь двадцать−тридцать метров паркета, и голос его гремел. — Я никаких женщин ни к чему не принуждаю. Никогда. У меня четверо детей. И я всегда был щедр по отношению к их матерям. Крайне щедр.
Я пошел к нему, быстро, шаги звучали, как ружейные выстрелы. Может быть, мне хотелось дать ему пощечину, или ударить между ног, или хотя бы накричать на него.
— Я слушал все ваши концерты, — сказал я вместо этого, когда приблизился. — Всех Бартоков. Либерман! Хартман! Циммерман! Чудесно. — Правда, голос мой — громкий и почти такой же высокий, как у матери, — выдавал, что правая рука и правая нога у меня все еще подрагивали. Теперь он заулыбался. Вдохнул. Выдохнул. Да, он прямо-таки сиял.
— Послезавтра, — сказал он, — у меня концерт. Лигети, Барток, Бек. Вы, однако, приходите, приходите! — Он дружески потрепал меня по щеке, повернулся и быстрыми уверенными шагами пошел к выходу. Исчез в черноте двери, и я было собрался заняться свиными и собачьими масками, как он снова появился, раскрасневшийся от удовольствия. — Будь ваша история правдой, — сказал он со смешком, — вы были бы моим сыном! — Он поднял обе руки и снова уронил их. — Не повезло, молодой человек.
Он исчез так быстро, что не видел, как я постучал пальцем по лбу. «Вы что, думаете, без вас никак нельзя обойтись?» — орал я. Потом просто стоял и прислушивался к его удаляющимся шагам. К смеху, становившемуся все глуше. Хлопнула дверь, и снова стало тихо. Все демоны молчали, как уже много веков. Только бык в мужском доме, казалось, теперь смеется, так беззвучно, так раскатисто, что я тоже ушел из музея.
Сегодня похоронили возлюбленного моей матери. Я опоздал — стирал рубашки, так глупо, — и пришел к большому собору, когда церемония уже началась. Вся площадь заполнена скорбящими, которые уже не смогли войти в собор. Тысячи людей, вся площадь черна до самых домов гильдий на другом конце. Я все-таки сумел, проталкиваясь и работая локтями, пробраться внутрь церкви. Я застрял у тяжелой романской колонны, и мне пришлось встать на цыпочки, чтобы хоть что-то увидеть. В церковном нефе неподвижно, будто они и есть покойники, сидели дамы в черных шляпах с опущенными вуалями и господа — кое у кого цилиндр на коленях. Впереди сановники, многие в форме. Предположительно парочка членов Совета конфедерации, верхушка экономики и культуры. С такого расстояния я не мог рассмотреть их получше. Первый ряд занимали, конечно, семейства Бодмеров, Лерметьер и Монтмолин. По белым волосам я узнал старейшину Монтмолин, столетнюю даму, про которую в народе говорили, что даже гремучие змеи удирают от нее. Когда я пробился к купели, как раз говорил Президент. Я хорошо его видел. Он дал понять, что без музыки двадцатого века его жизнь была бы беднее. «Молодой оркестр», уже состарившийся, играл «Мавританскую траурную музыку» Моцарта и что-то похожее на Баха, чего я не знал. Правда, дирижера я не видел. Кафедра закрывала его так, что я мог рассмотреть только правую руку с дирижерской палочкой, да и то лишь тогда, когда он хотел уж очень распалить оркестр. Скорее всего, это был если не Пьер Буле, то Хайнц Холигер или же Вольфганг Рим. Кто-то из них, близких к молодому поколению. После окончания последнего произведения — стеклянно-модернистскому вскрику боли всех духовых инструментов, несомненно, какого-то современного композитора, возможно, самого дирижера — разразились безумные аплодисменты, fauxpas[22], который всех так огорошил, что они, продолжая хлопать, еще и поднялись со своих мест и устроили мертвому овацию стоя. Я давно уже стоял, но, не знаю почему, тоже хлопал. До боли отбил ладони. Аплодисменты все никак не прекращались — хотя гроб, скрытый в цветах, не поклонился, — и священнику большого собора, пожилому человеку с доброй улыбкой, пришлось погасить их, успокаивающе помахав рукой. У всех скорбящих были красные лица и сияющие глаза, как после особенно удачного концерта. Когда я вышел из собора, дождь лил ручьями. Море черных зонтов. Весь город хотел проводить покойного на кладбище, уж не знаю на какое. Я пошел домой, прежде чем тронулся катафалк, черный лимузин с белыми занавесками. Гремели колокола собора, а также всех церквей города. Позднее я еще пару часов просидел у телевизора и смотрел передачу по случаю ухода из жизни Эдвина. Этапы его жизни, страдания и триумфы. «Фигура эпохальная». Я видел Эдвина с Бартоком, Эдвина со Стравинским, Эдвина с молодой английской королевой, и один раз, когда камера пробежала по зрителям в Штадтхалле, в середине балкона, далеко, на какие-то секунды промелькнула тень, которая могла быть моей матерью.