Туалет был свободен, и пиджак тут.
Игла вошла с приятной болью; сразу. Еще не сомневаясь, в расслабленности он спокойно ждал, не волнуясь и не трепеща на сей раз. Потом понял — не будет. Мозг, откликнувшийся после перерыва, «вспомнил» прежние лошадиные дозы и молчал. Доза «не его», и он, похоже, попался, Зубов, он вляпался.
Странно, однако, что это почти и не испугало его сейчас.
…Пальцы росли, делались тоньше, тоньше. Делались тонкие и хрупкие, как макаронины: задень тот об этот, и треснут, а то вовсе обломятся, чего доброго. Из зеркала смотрела, ухмылялась ему какая-то удаленная рожа. Он встал, крышка с деревянным стуком откинулась, и, вскрикнув как обезьянка, он отскочил в угол. Потом упал. Потом, сориентировавшись, прижал снова крышку и вполз на нее. Он доедет, Зубов, он добудет себе. Кто тут сомневается? Мягким обмылком, облепленным какими-то волосьями, он долго мылил-намыливал себе пальцы; затем мазнул ими по зеркалу — убрать рожу. Затем он снял с крючка вафельное грязное полотенце и тщательно, один за другим вытер десять своих пальцев. Они были целенькие, были живые. Он доедет, Зубов, он доберется, на станции его встретит отец и будет Зубову рад, страшно рад, до слез и до дрожи в губах. Оба будут рады и оба будут делать вид, что все хорошо и все нормально, но оба, и отец и он, будут знать, что это не так.
Он намотал на руку полотенце и тычком ударил по застывающему белому мылу. Появилась дырочка, а от нее пробежали кривые лапки трещин. Через кончик полотенца он ввел в дырочку два пальца и, боясь обрезаться, выломил себе осколок.
Держа его смычком, он провел им повыше запястья. Боли не было почти. Кровь собралась в струйку, закапала было, но отчего-то тотчас и остановилась. Что ж, разве и в этом откажет ему всемогущий? И, вложив испачканный осколок в рану, закрыл глаза и, не переводя духа, сдавил. Мышиный тоненький такой писк.
Струйкой, алым тугим фонтанчиком побежало, поднялось теперь и полилось, ширясь, по руке, по брюкам на пол. Он прикрыл снова веки и, уверенный, попробовал представить что-то себе давнишнее, быть может, детское. Но из темноты вновь замелькал опять зеленый знакомый заборчик, и он бежит, прыгает по скамейкам и вот-вот уже опустится, ослабев, на белые доски. И все же что-то на сей раз поменялось в этом его беге. Выход, какой-то выход! Он уже не помнил какой, но выход, точно, был. Он бежал, прыгал, и надежда уносила его.
1
Капе было четырнадцать, когда умерла мать. Сосед Иван Трофимыч взял над ней опекунство и переселил к себе, а Капину комнату с кухней отдал Витьке, сыну. Дом жактовский, Капа бросила пока школу и помогала тете Паше управляться. Семья у Ивана Трофимыча вроде большая, но, кроме Капы, помогать было некому.
Старшая дочь Зинаида жила отдельно, в кирпичном доме, с горячей водой, с канализацией. Мужа у нее не было, но приходила она редко — оставлять Ляльку. Зинаида работала на почте приемщицей и знала разные «умные» слова: «безусловно…» или «я вас прекрасно слышу, можно и потише». Лялька стучала пятками по всему дому, дергала Капу за подол и просила грубым голосом: «Капацка! Дай хлебца!» Капа хлеба давала, но играть с ней не могла: скучно.
Вторым по возрасту шел Виктор, а третьим Василий. Василия Капа любила и радовалась, если приходил. Он был сапожник, хороший мастер, хоть и молодой еще, и, когда приходил выпивши, пел песни и подмигивал Капе с пониманием. Тетя Паша ворчала и давала ему деньги в долг.
Потом шла Ольга. Она вышла за офицера, жила где-то в Польше и приезжала только в отпуск. Тетя Паша жаловалась ей тогда на Ивана Трофимыча и на Василия, а Ольга всплескивала красивыми руками и расстраивалась. А ночью просыпалась и ходила. Тетя Паша уводила ее к себе на постель, шептала, успокаивала. Муж, офицер, сидел весь день на кухне и читал газеты.
Пятой была Рита, последыш, восьмилетняя. Ее Иван Трофимыч жалел больше всех.
Кормили хорошо, не обижали, но первый год Капа вспоминала мать и плакала ночами, укрывшись одеялом. В свою половину ходила редко. Там стоял сундук, где хранились материны платья и икона с богородицей. Юлька, Викторова жена, стеснялась, когда Капа приходила сидеть на своем сундуке. Но было приятно, будто у нее, у Капы, своя маленькая сила, которую кто-то уважает.
В конце улицы была поляна, а на ней бревна, заготовленные для столбов, да какой уж год зимовавшие так. На бревнах девки лущили семечки и прыскали, когда кто-нибудь из парней заводил беседу. Здесь к Капе начал приставать Юрка Бобриков, по прозвищу Бобер. Он работал на заводе, где и мать раньше, курил настоящие папиросы и сплевывал, как взрослый мужик. «Без рабочей косточки ныне куда? — солидно спрашивал он. И сам же отвечал: — Никуда!» Или: «Материальное производство, где оно? А вот оно!» И показывал свои широкие желтые ладони. От него пахло потом и слесаркой.
Юрка ходил в вечернюю школу — заставляли в цехе. Раз в шутку позвал ее с собой. «А чего? Пойдем!» — ответила Капа. «Люблю за смелость!» — сказал Юрка серьезно, и пошли.
Записалась снова в седьмой класс, боялась, будут смеяться. Но проучилась месяц, и перевели в восьмой. Теперь учились вместе, в восьмом «В». Потом в девятом, а в десятом Юрка сделал предложение. Все это время они дружили, ходили в кино, на танцы, целовались, но глупостей она не позволяла — и вот, пожалуйста: «Я прошу тебя, Капитолина, быть моей законной супругой и женой!» — дождалась.
Вечером за ужином сказала Ивану Трофимычу, хочу назад, в свою половину. «А то в райсовет пойду!» — припугнула. У Юркиной матери был свой домик, но со свекровью жить — век не дожить — а тут свое. Иван Трофимыч был с похмелья, да еще Василий пропил недавно казенные колодки, на него подали в суд — и Иван Трофимыч испугался, велел Витьке вернуться назад. Юлька плакала и не смотрела на Капу — второй раз уж ходила на сносях. А с Виктором столкнулись в сенях, и он сказал: «Сука!» Она покраснела пятнами, но в сенях было темно.
Обжились. Кроме материного сундука да стола (Виктор и на нем накорябал то же слово), Юрий притащил от себя кровать с периной, шифоньер и этажерку. А с завода на свадьбу подарили приемник «Балтика». Стол Юрий проолифил и покрыл лаком — буквы стало почти не видно. Да и кто их увидит под клеенкой.
Потом Юрий служил в армии, а Капа всех удивила — поступила в медицинский институт. Сдала на пятерки. «Молодчага!» — прислал телеграмму Юрий. С завода пришлось уйти. Училась, дежурила санитаркой в больнице — зарабатывала на хлеб. Тетя Паша не здоровалась, а Иван Трофимыч, когда напивался, грозил убить. Но она не боялась, — знала, они безобидные.
Пришел из армии Юрий, поддержал: «Учись. Набирайся знаний». Она и училась.
На шестом курсе родилась Валечка, а потом, когда отрабатывала в районе три года, — Олежек. Юрий заделался теперь шофером, зарабатывал хорошо. Мать его продала дом и заняла Капину половину, беречь казенную жилплощадь. Ну и Капа себя не щадила — работала на полторы ставки да еще дежурила. Так что в город вернулась со своей машиной.
И все бы хорошо, да в больнице, куда она устраивалась, не было места хирурга. Главный врач, солидный и серьезный человек, уговаривал ее переквалифицироваться в анестезиологи — появилась как раз такая в медицине специальность. Юрий тоже советовал — не ездить же на двух автобусах, не мерзнуть. В общем, согласилась.
Теперь, конечно, она была не Капа и не Капка, а Капитолина Ивановна, доктор, уважаемый человек, и она следила, чтобы юбка была поглажена и ногти чистые, подстриженные. Домашнее хозяйство она не любила (опротивело со времен тети Пашиной кухни), но на работе показать себя могла. Оставалась, надо было, и после срока, не спорила, если среди ночи приезжала «скорая помощь». Старалась.
А когда на собрании вручали грамоту и главный врач мягко пожал ее скромную большую руку, она покраснела пятнами и чуть не заплакала.
2
По субботам приходили Борис с Дусей. Борис работал с Юрием на автобазе и считался лучшим другом. Капитолина Ивановна и Дуся скучали на своих стульях, потому что больше двух маленьких рюмок выпить не могли, а Борис, когда открывал вторую бутылку, хлопал. Юрия по плечу. «Ты знаешь, кто ты есть? — спрашивал. — Знаешь? Ты гад и сволочь и мой первый, самый надежный друг. Давай закурим, друг? А?» Они курили, а Капитолина Ивановна отмахивалась от дыма, и ей хотелось, чтобы пришла «скорая», а утром на рапорте Аркадий Аркадьевич ласково смотрел бы на нее и шутил: «Опять, Капитолина Ивановна, не дали вам поспать?» И голос его теплел и из низкого, мужского становился бархатным, трогающим что-то неразбуженное, щекотное. Но «скорая» не приходила, а Юрий вставал и шел на кухню, где мать укладывала детей. Выводил ее за руку на середину комнаты и громко объявлял: «Моя мать! Она меня родила!» Свекровь выдергивала руку, но не обижалась. А Борис хохотал и хлопал в ладоши, как на концерте. Потом они с Юрием пели песню. «Ле-е-е-е-тять у-уттки… — пели, — ды-ы два-а гу-уся…» И было страшно, будто они кого-то пугали этими утками и могли, если понадобится, смерть за них принять или убить. В стену стучал Иван Трофимыч, но Борис в ответ стучал тоже, и петь не переставали, пока Дуся не начинала дергать Бориса за рукав и звать домой.