Все! Он спасся.
Лежал и не спешил что-то тут менять, медленно, миг за мигом впитывая в себя счастье.
Но они были здесь!
Сразу, всею кожей он почувствовал это — они здесь. Они были здесь, и он, он это знал. Они давным-давно были здесь, а он всегда, все это время знал это. Одного только себя он и сумел запутать.
Они почти с жалостью смотрели на него. Он давно и полностью был у них в руках, и они с жалостью смотрели на него. Они смотрели на него. В темноте, посреди черно-теплой ее гущи он лежал, их взгляды ползали по его коже, и ужас, которого он так трусил и ждал, грянул в конце концов. Он закричал и задергался, испытывая почти уж любовь к ним, к своим мучителям, и почти тотчас спасительно устал. И все опять стало безразлично. Все.
Зубов проснулся. Стукали колеса, покачивало, и это был поезд, верхняя полка, и видел он сон. Старый, привычный его сон, о котором и не просыпаясь, случалось, он знал: сон, сон же ведь, — однако каждый раз переживал по-настоящему.
«Хр-л-л… Хр-л-сп-л…» — храпел снизу старик. Пахло улежалой постелью, теплым чем-то, сладеньким.
Зубов качался, успокаивался потихоньку.
Было полутемно, лишь над полкой студента светил фиолетовый ночник.
Сквозь платок в нагрудном кармане Зубов нащупал тверденькие, точеные носики ампул и, унимая пошедший, побежавший по телу озноб, удостоверяясь, пересчитал. Раз, два, три… Э-эх, спасибо Витяне! Маловато, — риск! — ну да ежели не гнать, если с растяжечкой, да по уму, хватит Зубову и четырех «беляшек». А уж дома-то, там, он в землю зароется, добудет. Первые в тюряге дни, кумарясь без, он чудом разве не подох на этот раз. Орал, грыз стену, на карачках по камере лазил, парашу, нарываясь, в надзирателя ширанул. Когда же почуял, что выскочит, что вылазит уж, похоже, помаленьку, сам же больше всех и обрадовался отрыву. Отдых, отдых, получалось. В колонии засыпал, и сердце у него гораздо реже кололо, а сделали бригадиром (худо-бедно, а монтажный техникум у Зубова-то), время и вовсе зажурчало незаметным прозрачным ручейком. Бегать, орать, распоряжаться, это ему, Зубову, что на дудочке…
Сквозь поднимавшийся волнами храп Зубов услышал какой-то шорох, что ли, а затем стон.
«Точно! — не успев напугаться, сообразил он с ходу. — Баба! Беременная, та, с брюхом».
Ночью вчера — спали уже, прогромыхала дверь, и проводница впихнула словно б под шумок. «До утра, мальчики, честно-пионерское, до утричка…»
Старик так и храпел, как сейчас, без задних ног, а студент вскинул только облепленную пухом осовелую башку да сразу молча и отвалился. Зубову же, недавно перечитавшему последнее письмо отца, было и совсем наплевать. До утра так до утра! Хоть до вечера. Глядя ей в глаза, он пожал плечами. Заметил, понятно, и блестящие, жирно крашенные ее, проводницы, губы, и как улыбалась ему, да настроенье, как сказано, было у него не то. «Вот ты все уговариваешь, — писал отец, — успокаиваешь, берегите себя, а в остальном будет нормально, а когда будет нормально — и конца пока не видать. Вот ты пока находился, — писал отец кривыми разваливающимися буквицами, — двух твоих дядьев похоронили, и уже очередь подошла наша. Веселые шутки, проводы зимы и печальную новость твоего дяди Пети…» В конверте лежала еще газетная вырезка, где руководство, партком и профсоюзный комитет извещали о дяди Петиной смерти. Перечитав письмо с вырезкой, Зубов улегся на живот. И вот лежал, глядел в белесое от напотевшей мути стекло и думал себе про дядю Петю, а проводница и втолкнула эту бабу.
Стон повторился, и Зубов свесился в проем.
— Эй, ты, дама! Ты чего?
В сизом свете ночника — темные по лицу волосы, голубоватые пальчики на губах и огромный, бугром вздыбившийся под одеялом живот.
Пальцы, когда окликнул, пошевелились, но ответа так и не последовало, хоть он и ждал.
«Ну и черт с тобой!» — откинулся Зубов обратно в глубину.
Ему и глядеть туда не надо было — так ясно! Зовут, зовут, пути-дороги! Р-романтика, понимаешь! Стройки-магистральки! Знаешь, мама, он такой черненький! Или нет! Он такой беленький! Может, не поедешь, Милочка? Что ты, мамуля, ведь мы же решили! А по прошествии: «Дорогая редакция! Мой друг Вася Птичкин матрос, и видимся мы редко, три недели в год. Но я всегда его очень жду. Я прошу исполнить для моего Васи его любимую песенку «Шаланды, полные кефали». И, по прошествии: «Мамочка! Ты не переживай, я воспитаю ребеночка сама, он ни в чем не виноват». И, ну да, да и хмурый дедушка, играя желваками, усыновляет «ни в чем не повинного младенца». Ох, знал, знал Зубов эти все шаланды.
Год назад жена, теперь уж бывшая, прислала тоже — фотографию. Сидит, на лице эдакая вселенская грусть, а возле — мальчик. «Папа, — на обороте ее почерком, — мне уже полтора года, а я тебя не видел…» Придумала! У-ух, показал бы он ей полтора года! Когда пришла бумага о разводе, ни секунды не пожалел, ни полсекунды вот.
Женщина снова застонала.
Зубов приподнялся на локте и долго, напрягая зрение, вглядывался.
«Дама» лежала как-то полубоком и по-рыбьи, с сипом вглатывала в себя воздух. Голубые пальцы вцепились в уголок стола.
«Рожает же!!» — бабахнуло в Зубове. Он открыл было рот окликнуть ее, да спохватился: с него достаточно — он ведь уж интересовался.
Через проем сопел на своей верхней полке студент. Или разбудить? Фиг-два, и студента тоже трогать он не собирается. Вчера краем уха долетело до него, как травит тот о геройских подвигах на какой-то там «практике». «Практика, практика… Мы на нашей практике…» О героических, словом, буднях скромных героев в белых халатах, и его, Зубова, тошнило от всего этого. Когда умирала его мать, нагляделся он на них. «Разбирайтесь…» — решил он и отвернулся к стене.
И тут женщина закричала. Громко-громко, в голос.
Зубов вздрогнул, но не обернулся. Он как бы и ждал уже этого крика. Желал. Теперь-то все так или иначе должно закончиться. «Ну, давай! — подгонял он ее. — Ну! Ну?»
Наконец полка под студентом заскрипела. Вчера они между собой так и не познакомились. Зубов не захотел. Такое вот напряженное незнакомство с людьми и доставляло иногда Зубову удовольствие. За вечер вчера он на промолвил ни единого слова.
— Что с вами? Плохо, что ли? — послышался снизу сочный голосок студента.
Женщина что-то отвечала, но Зубову не слышно было что.
Пришлось двигать подушку поближе к краю. Интересно все-таки!
Студент сидел рядом с женщиной и обеими руками ощупывал живот.
— Не раздави! — вырвалось у Зубова.
И тут же он об этом пожалел. В молчании было преимущество, а так он его терял.
Голова студента качнулась от окрика, как от подзатыльника, но он выдержал, не обернулся. И тогда Зубов разозлился уже всерьез. Он сложил физиономию в любимое свое идиотски-серьезное выражение и свесился в проем.
Студент, словно не замечая, продолжал осмотр, а женщина скользнула по нему бессмысленными глазами и отвернулась; уж ей-то точно было не до Зубова.
И все равно он висел над ними, раскачиваясь, как змея. Таращился. Шипел. Иной раз в ресторане он любил вот так подойти к каким-нибудь пижонам и, топыря в брюках карман, негромко сказать: «Быстренько платим по счету и гуляем. Две минуты!» И никто ни единого разу не задержался из них.
Студент закончил и обернулся к Зубову.
— Вы не смогли бы сходить за проводницей?
Ты мог бы сходить за проводницей, Зубов?
— А ты сам, а? Козлик?
Глаза у студента сузились, а веки дрогнули. Зубов тоже смотрел и улыбался. Он знал, понимают его правильно.
— Мы после поговорим, если хочешь, — выдавил студент. — А сейчас сходи.
— У-тю-тю-тю!
Становилось интересно. Рано или поздно, а все равно перестанешь притворяться, думал Зубов. Знал он этих мордастеньких, с детства пузатых маменькиных сыночков. Никого они не любят, кроме себя, эти вежливые ребята.
— А-а-ав-ва-а-ау! — завопила женщина. Пальцы ее сжимали ладонь студента.
Тот привстал и, не отнимая руки́, грубо потряс другой укрытого до макушки старика. «Добре, сынку!» — одобрил его мысленно Зубов. Без булды.
— А? Что? Чиво? — заперебегали с одного на другое красненькие испуганные глазки.
— Одевайтесь быстро, и за проводницей! — отчетливо скомандовал студент. — Роды у нее.
— Ой-ей, вот тех-тех. Дела-а! — старикан, суетясь, но довольно сноровисто оделся, прикрыл постель и, вскользь глянув на женщину, исчез.
Стуком двери, хлопнувшей за ним, будто что-то закончилось для Зубова. Он откинулся на подушку, сцепил под затылком руки и прикрыл глаза. Лежал, качался, а потом по привычке, появившейся в колонии, начал вспоминать. Лица, руки, голоса… Лучший способ улизнуть от происходящего. Был, к примеру, монтаж. Это называлось «монтаж». Их, самых голосистых и грамотных, выстраивали на сцене по случаю какого-нибудь юбилея, и они, якобы от своего имени, читали стихи. Взрослые в зале слушали и умилялись. «Здесь всё, всё, всё, от верстака до ящика с гвоздями, — читал маленький Зубов, боясь поднимать глаза в зал, — всё нашим создано трудом, своими сделано руками!» А следом сзади звенело уже: «Мы на лыжах, на коньках мастера кататься. В разных студиях, кружках любим заниматься!» «Мы изучим всю округу, все тропинки обойдем, или камень, или уголь обязательно найдем…» Потом Зубов шел домой и во дворе двухэтажного соседского дома видел ту собаку, большую немецкую овчарку, с черной спиной и желтыми подпалинами. Хозяева привязывали ее к березе и забывали, наверное, покормить. И собака ела свой кал. Ела медленно, равнодушно, не реагируя на проходившего Зубова, и кал этот с каждым днем становился все светлей. Собака эта потом куда-то исчезла, и Зубов решил, что она сошла с ума.