Согласно сказанному, третий мир (Малакут) принадлежит светам, которые распоряжаются и управляют телом, как парусник якорем, и поэтому несвободны. Это город связанных душ, мир прикосновений и ощущений. Он изображен здесь на Севере. Большинство людей проходят только через него, а об остальных трех городах никогда не узнают — разве что во сне, но тотчас забывают.
Четвертый город, Алам ал-Митал, — промежуточный мир, который сопровождает на определенном расстоянии все явления чувственного телесного мира. Он воспринимается посредством действенной мечты, а населяют его парящие картины и образы, что блуждают, освобожденные от своих создателей. У них есть свое особое, богоявленное место, где они пребывают независимо, словно отражения в зеркале. В этом пространстве находится все богатство и разнообразие телесного мира, но в самостоятельном, возвышенном состоянии. Здесь оно изображено на Юге, предлагается посмертному будущему человека и представляет собой порог или отражение Малакута, города тех светов, что связаны с телом. С ними, будучи их отражением, он составляет упомянутые ворота, через которые только и можно соединить воюющие Ябарут и Молк.
Наконец, следует знать, — добавил дервиш, — что видимое пространство разделено между четырьмя городами не поровну. Говорят, поле для петушиных боев делят на четыре части перекрещенными линиями, что означает четыре мира, изображенные и на этом подносе. Как известно, далеко не все равно, в какой части вселенной или ее карты, начертанной на песке ристалища, погибает или побеждает петух. Ибо места хорошей видимости, мощного воздействия и долгой памяти распределены так, что смерть и поражение в восточной или западной части значат больше, чем победа и жизнь в южной или северной, которые, в свою очередь, расположены в пространстве плохой видимости, где смерть и победа не оставляют после себя ни сильного впечатления, ни заметного следа, а случаются почти что напрасно. Иными словами, — закончил свое толкование дервиш из Алеппо, — далеко не все равно, из какой части подноса каждый солдат взял сегодня утром и съел свою лепешку. Силен только тот, кто может одно и то же по крайней мере в трех разных мирах. У остальных время висит на хвосте…
* * *
Про Дед-агу Очуза, борода которого напоминала хвост его коня, ни за что нельзя было угадать, двинется ли он вперед или, с такой же легкостью, назад. Так и сейчас, вместо ответа на притчу дервиша он взял поднос, взвесил его в руке и вдруг перевернул и потребовал, чтобы ему растолковали и второй рисунок, вырезанный на обратной стороне. После того как выяснилось, что дервиш в этом рисунке ничего не понимает, поскольку его вырезал не мусульманский мастер, на перевернутый поднос прилепили зажженную свечу и потребовали кого-нибудь из проводников или «языков»-христиан, чтобы объяснить изображение. Когда человека привели, ему был задан вопрос:
— Что ты видишь на подносе?
— Свою щеку, — ответил приведенный.
— У тебя нет чести[17] с тех пор, как ты предал своих, — ответил Дед-ага Очуз. — Смотри лучше. С этой медной пластины с вырезанным на ней рисунком когда-то печатали карты, а потом из нее сделали поднос. Можешь прочитать, что на нем написано?
— Griechisch Weissenburg.
— Что это значит?
— Белград.
— Греческий Белград?
— Нет. Австрийцы так дают понять, что мы, сербы, живущие в Белграде, не принадлежим к их вере.
— И к нашей тоже.
— Мы знаем.
— А своей у вас нет, только греческая. Но это неважно. Мы хотим, чтобы ты рассказал, что изображено на подносе и когда был вырезан рисунок. Нам нужны подробные сведения о Белграде. Как можно более подробные. О крепостных стенах, постройках, строителях, воротах, о богатстве, жителях — обо всем. У нас целая ночь впереди, а сколько нам осталось жить, я не знаю. Нелегко поделить хлеб, если не знаешь, сколько его осталось. Поэтому рассказывай не спеша. От рисунка к рисунку, и лучше тебе что-нибудь прибавить, чем не договорить. Подумай только: с каких ты пор, подумай потом: больше уже никогда!
II
Сидя на седле и медленно поворачивая поднос, проводник разглядывал его дно, следя за тем, чтобы пламя не опалило ему усы и брови, и читал по меди, как по книге. Все время его долгого рассказа Дед-ага Очуз сидел неподвижно, перебирал бороду, словно держал в руках какого-то шустрого зверька, и прядь за прядью внимательно ее обнюхивал, сверкая глазами при каждом новом запахе, который улавливал. Про эти глаза говорили у походных костров, что порой они на мгновение слепнут, и Дед-ага Очуз иногда, спешившись, не видит землю, с которой садился в седло. Ему было очень хорошо, он слушал, делая вид, что не обращает особого внимания на рассказ, и казалось, он принюхивается, словно охотничий пес, пытаясь отыскать какое-то место, где уже был раньше, но потом запамятовал к нему дорогу. Только место это находилось не снаружи, за стенами шатра, а где-то в нем самом, скрытое и заросшее временем. Вот так ожидая, что знакомый и давно желанный запах разбудит его память и отведет в нужное место, Дед-ага Очуз слушал. Под бровью у него пульсировала жилка, тикая, как часы, так что на его застывшем лице волоски трепетали, словно бабочки. Можно было ожидать, что эти часы, идущие в нем, остановятся и пробьют точное время, когда он найдет оба искомых места: в рассказе проводника — для нападения на город, а в себе самом — откуда это нападение начать. И весь его военный поход, вместе с полученными сведениями, казался тем вечером людям в шатре не самой важной частью другого, внутреннего похода, который в некое неизвестное мгновение соединится с первым в одно неудержимое действие и выполнит некогда данную клятву. Так, по крайней мере, думали сидящие в шатре. А Дед-ага Очуз, принюхиваясь к своей бороде, думал о чем-то совсем другом. Он вспоминал, как в один из пыльных дней похода, на вечерней заре, наблюдал картину, значение которой понял не сразу. Из своего седла он увидел собаку, которая перебегала ему дорогу. Потом сообразил: собака пытается схватить светлячка. А потом оба пропали из виду. Он даже спросил себя — не заметил ли их еще кто-нибудь в отряде, и пришел к выводу: я тоже гонюсь за светлячком. Только он давно уже во мне, а я по-прежнему ловлю его. Значит, проглотить недостаточно. Приходится и дальше захватывать свет, даже если он уже проглочен…
которое было выслушано в ту ночь, может кому-то показаться слишком пространным и изобилующим подробностями, не относящимися к собственно военным сведениям, но этому легко найти объяснение: страх, который испытывал рассказчик, заставлял его говорить больше, чем от него ждали.
— Изображение вырезано тогда, когда в городе появился австрийский гарнизон, — начал проводник свой рассказ. — Я вижу это по башням, между которыми расположены Савские ворота. Эту, ближе к краю подноса, строил Кузма Левач. А эту, напротив свечи, — Сандаль Красимирич.
Сандаль Красимирич был гораздо старше Кузмы Левача; по возрасту он годился ему в отцы. А по своему положению Левач годился Красимиричу в слуги. Тот вошел в Белград с австрийской армией в 1717 году, в кожаном шлеме, так крепко привязанном к бороде, что, когда настало время снять снаряжение, бороду пришлось остричь. После того как Красимирич это сделал и остался с непокрытой головой, оказалось, что он совершенно седой. Еще во время войны он попал в строительные части австрийской армии, возводившие понтонные мосты, а с 1723 года участвовал в восстановлении, по планам швейцарского наемника Николы Доксата, разрушенных башен и крепостных валов. У него не было для этого иной подготовки, кроме полученной в походах, но и в мирное время он заслужил доверие начальства, и ему поручили построить нескольких пороховых магазинов и складов в предместье. Хотя в те осенние дни дождь наполнял миски с едой быстрее, чем их опустошали рабочие, Красимирич успешно закончил работу. Его мастерство в быстро растущем городе стало пользоваться спросом, и он со своими помощниками тем больше удалялся от своего дома, чем дальше буква «р» в названиях месяцев уходила от конца слова. «В месяцы, в имени которых нет кости, домой меня не жди», — говорил Красимирич жене, и действительно, когда буква «р» исчезала из названия месяца, ни Сандаля, ни его помощников не видели в семьях вплоть до дождей, когда волшебная буква отдыха вместе с сентябрем вновь появлялась в хвосте года.
В это время Кузма Левач подрастал в пригороде на Саве среди евреев и ослепших с голоду собак. Отец-рыбак (который служил на плавучем госпитале, стоящем на приколе на Ялии) не выучил его грамоте, но водил в церковь Ружица и говорил: «Какая шляпа есть, такой и приветствуют». Со временем мальчик заметил, что у отца нет определенного имени, что и знакомые, и незнакомые называют его так, как им придет в голову, а он на все откликается. Кузме казалось, что отец завален именами и почти исчез под необычными, иногда злыми прозвищами, которые давали ему люди. Отец, указывая ему на прохожих, предупреждал: есть люди, что всю жизнь рубашку выворачивают через рукав; остерегайся их. Отец учил его вязать морские узлы и говорил возле сети, испещренной красными узелками: «Взгляни на эти узлы; они устроены так, что веревка сама тянет себя за хвост и не позволяет узлу развязаться. Как ни тяни, он не подастся, потому что удерживает себя сам. Точно так же и с людьми. Их пути так сплетены в узлы, что они поддерживают друг с другом кажущийся мир и не пересекают чужих границ, а на самом деле — словно узлы на сети, тянут на себя вплоть до разрыва, ибо каждый из них делает то, что должен, а не то, что хочет. Например, ты, сын, замешан круто. У тебя сильная кровь, она могла бы камни переносить. Но этого мало. Ты и все твое поколение не на царство препоясаны, а на подчинение и работу на хозяев. И вам все равно, на кого вы будете батрачить. Ты не сможешь петь то, что захочешь, потому что кто-то управляет твоим умом, как органчиком, и накачивает в него воздух, чтобы он звучал…»