Кажется, я заглядывал ей в глаза, как собачка.
– Бывает, Эрька, – она по-своему поняла мои мысли и шептала. – Я тоже тонула, но меня спасли рыбаки, чуть тепленькую вынули. А вообще-то здесь тонуть лучше, чем на экзаменах. Когда стипендия на волоске, а ты забыл из Горького цитату. Боже, что у нас за институт, сплошные цитаты. Я еще не начала жить, а меня запичкали цитатами. И эти старики с орденскими планками, говорящие по писаному и заглядывающие тебе за лифчик…
Она кончила педагогический. Филологический факультет.
Мы сошли на берег, он был пуст, на песке одиноко стоял розовый зонт.
– Ну вот, – сказала она. – Вот мы и познакомились: ученик и вчерашняя ученица… Мы победили стихию, мы утвердили свое «я»…
Голос ее стал насмешливым.
Рана моя подсохла. Отмочив в воде повязку, я завязал руку майкой, накинул широкую матросскую куртку, чтобы согреться. Бил ветер.
Она надела открытое платье, очень открытое, но именно такое она и должна была носить, чтобы походить на себя, тоже всю открытую и прозрачную, словно кремни на перекатах Умары. Я сбегал на буксир и отпросился домой.
Шли мы долго. Я нес зонт и был горд от того, что все смотрят на меня, как на товарища этой молодой женщины с голубой книжкой в руке.
На миг мне стало смешно, что Маяковский – в голубом переплете. Боролся с бюрократами, а в голубом переплете. Я сказал ей об этом. Она ласково посмотрела на меня:
– А у тебя тонкий вкус.
Тогда я честно сказал, что Маяковского любит мой отец, а я его не перевариваю.
– И зря, зря, – пылко отвечала она. – Он такой же искренний, как вот… ты. Не обижайся… Он искренний и жить далее тридцатого года он не мог, не захотел… Мне страшно, что будет с вами.
– А с тобой? – спросил я.
– Со мной уже ничего не будет, – печально сказала она. Все худшее… все лучшее позади… А за вас страшно… Ты ведь не хочешь лгать?
– Ну, вообще-то по мелочам я вру.
– Отцу? Любимой девочке? Учителям?
– У меня нет любимой девочки, – поспешно сказал я.
– Я ей не помеха, Эрик. Но в главном ты не лжешь, я уверена.
– А ты?
– Меня заставили отречься от Некрасова.
– «Кому на Руси жить хорошо»?!
– Кому хорошо, погибельно стоялось под Сталинградом.
– Под Сталинградом?… Я ничего не понимаю…
– Да где же тебе понять, если ты знаешь одного Некрасова и одного Толстого.
– Я знаю двух Толстых.
– А их было трое. Я филолог, Эрик, не сердись, я знаю. Со временем будешь знать и ты. Если не побоишься. Но надо ли вам знать то, что под запретом…
Я молчал, разгадывая сказанное. На развилке дорог у Почтамтской она неожиданно сказала твердым голосом:
– Эрик, а мне сюда.
– И мне сюда, – ответил я, хотя мне было совсем не сюда. Снова мы шли медленно и долго, долго. Уже диск солнца падал за рощу, тишина – как в деревне – была звенящей, словно стук молока о подойник. В Урийске по вечерам тихо.
Около бревенчатого здания «Умарзолототреста», у обочины стояла легковая машина, в открытую дверцу я увидел человека, который меланхолично листал пестрый журнал. Мой взгляд, видимо, привлек его внимание, он поднял голову и, быстрым интеллигентным движением поправив очки, вскрикнул:
– Валя!
Вы вздрогнули, тягостно посмотрели на меня и как-то неестественно заулыбались.
– Костя, ты как очутился здесь? – спросили вы, глядя мне в глаза.
– С предком, – отвечал этот Костя, – не сидится старику дома. А вообще-то поздравь, в первом законном отпуске. А тебя провожают урийские отроки и носят твой зонт? Пардон, молодой человек, я шучу.
Я отошел в сторону и постоял там немного, поджидая Вас, но Вы сидели с ним в креслах автомобиля и говорили, говорили… Я слышал, Вы сказали: «Все, Костя, течет, но ничто не забывается, не тускнеет, не отцветает, если хочешь. Тот орешник в долине»…
Я пошел прочь. Но не выдержал и оглянулся. Они стояли у машины, и она махнула мне рукой. Я вернулся.
– Эрик, – сказали Вы, – Вы забыли оставить зонт. И Вас, верно, потерял отец, а меня Костя подбросит на машине. Так ведь, Костя?
– Да, но предок…
– Ну, Костя, в кои-то веки. Милый Костя…
Больше я не оглядывался, но она догнала меня.
– Не гневайся. – вымолвила она, но я шел, опустив голову, и она, уже вслед, крикнула:
– Эрик, мы же договорились не строить хрустальные дворцы, вспомни, вспомни!
Когда я приплелся домой и лег в постель, я подумал, что лучше бы она не спасала меня, что лучше бы я утонул.
А через год Вы, Валентина Юрьевна, пришли в нашу школу. И сегодня просите писать это сочинение. Разве Вы не знаете, что я не могу написать только об этом? А тот орешник в долине…
Впрочем, сочинение пора кончать. Можете за идейность поставить двойку. Мне все равно. Я не Маяковский. Посмертно мои сочинения не будут читать на пляжах и изучать в институтах.
* * *
На перемене вокруг царил гам. Галактионов подбивал устроить забастовку и не идти на воскресник.
Лина обратила постаревшее лицо к Эрьке и поняла, что это не она, воображуля в капроновых чулочках, красавица, а он, Эрька Журо, азиат в серой фланелевой рубашке, с комсомольским значком высоко, почти под шеей, – единственный. Единственный навеки.
Через день, пусто слоняясь по железнодорожному парку, она нежданно-негаданно столкнулась с Эрькой и Валентиной Юрьевной в длинной и узкой от зимнего снега аллее.
– Здравствуйте, Линочка! – Валентина Юрьевна придержала Висковскую за рукав. – Пойдемте с нами, ну что Вам стоит. И Вам будет лучше… А то он стесняется. Будто гулять среди берез учителю и ученику стыдно. А мне, Эрик, пора в школу, консультация у вечерников. И вы меня, ребята, не провожайте… Сегодня рождественский вид в саду, правда? Опадает иней и музыка слышна, но музыка поминальная.
Лина увидела, как дрогнули у Эрьки губы.
Лина зачерпнула горсть снега. Хотелось пить, но снег горчил. Тогда Лина повернулась и побежала, сильно подбрасывая ноги и делая большие шаги. Точь в точь как учили на уроке физкультуры брать старт.
И Эрька остался один.
1965
Гришунино детство
Святочный рассказ
– В недавние дни Святки начались, местные чубайсята погасили в Сосновке свет, и всеобщий ящик оглох. Но нет худа без добра. Снова потянулись соседи к деду Гришуне, кто с четвертинкой, кто с козьей ножкой, посумерничать, послушать стариковские байки. И одну Гришуня выдал отменную, вот она.
– Леса тогда стояли брянские. Пока едешь в Урийск, можно не обедать – запах ельника, как густое варево. А исполнилось мне в ту пору восемь годков. Батяня после первого сенокоса внезапно говорит: «Кумпанию составь мне, сын. Слетаем в Урийск, на барахолку. В Есауловом саду чай с тонких стаканов испьем».
Я, дурачок, не понял отцовой ласки, запрыгал от радости. А маманя грустная стояла, мне б смекнуть, почто она печальная, но не смекнул.
Запрягли мы Рыжика, смазали солидолом втулки у колес. Сена побросали в телегу, дробовик папа спрятал под сено. Покатили шибко. Утро стояло парное, ночью пал дождик, туманец тек через ложбины. Войдем в туман, что в молоко. Голову запрокину, верхушки елей и сосен промелькивают в клочьях молока. Я норовлю к батяне прижаться, сильно любил его, хотя строгий он бывал, иногда до свирепости, а любил и люблю его. Старый ужо, но выйду нынче к саням, уткнусь в сено и дышу, дышу: «Милый батяня», – шепчу. Любите и вы батянь, хучь выпивохи они и непутевые, бывает. А любите. Особое существо – батяня, ино прям нездешнее, а может, и апостольское. Они, апостолы-то, на троих тоже соображали, потом опоминались и тверезую жизнь вели, разумное сеяли.
На подходе к Урийску батяня песенку воспел, этот куплет знаю, как «Отче наш»:
Приходилось порою
Холодать и страдать,
Обголодочки с водою
Со слезами глотать,
– дед Гришуня протянул эти слова. Парни, слушавшие Гришуню, сразу поверили в мальчонку-сироту. Что ж не поверить, когда по дворам снует орда бездомных, при живых родителях. Положили страну на бок, оттого и сиротство плодится.
– Батяня запел, щемить начало у меня. По той песне стал я о чем-то догадываться, но не до конца, а смутно. Но, слава Тебе, показался Урийск, городок бравый. У Джелуни лица умыли холодной водой, Рыжика напоили. Вошли в город. На заглавной улице, она Княжеской звалась тогда, мальчишки чижика гоняют. Девки нарядные. Воскресенье. У площади, где покойники лежат, бочковое пиво продают. Батяня поморщился, но взял литровую кружку, дал мне глоток. В скулы ударило, ядреное. На барахолке пристегнули Рыжика у коновязи. Ружье, заметьте, в телеге оставили. Время честное было, конец двадцатых, нынешнему не под стать, где и царь пьяница и вор, и слуги царевы, да и вы туда же подались.
Протиснулись к дальним рядам. Батяня головой отчаянно крутанул. Говорит, штаны намереваюсь тебе купить, с кожаным ремешком. У меня опять екнуло. Мы поденно носили шаровары на резинке, и то ближе к холодам. Летом шмыгали в трусиках. Батяня выбрал хлопчатые штаны, на вырост. Внутренние карманы глубокие, фунт семечек вместят. Еще батяня купил ситца, для сестриц, сестриц у меня скопилось тогда пятеро, а шестой маманя ходила.