— Ты живешь в далеком прошлом, папа.
Моя безупречная сестренка. Объем груди у нее, согласно тесту «Mari Claire», идеальный.
— Прекрати встречаться с Ноэлем, Юлия, хотя бы на время. Выкинь это семейство из головы.
— С кем же ему встречаться?
— Не наше дело. Он уже взрослый.
Моя подленькая мамаша. Никакой Ноэль не взрослый. Я еле сдерживаюсь, чтобы не вломиться к ним.
— Я не говорю, что он плохо воспитан.
— Как это ужасно звучит. Вос-пи-тан.
— Гедвига, дело ведь не в том, хорошо или плохо кто-то воспитан. Дело в том, что всем нам угрожает нечто более опасное, чем нацистская оккупация, а виноват во всех наших страданиях Рене Катрайссе. Научное подтверждение его вины найдено властями во главе с экс-комиссаром Блауте. Пора принимать меры. Зло должно быть вырвано с корнем.
— Никак не пойму, — это мать вступает, — почему бы им не упрятать Рене в каталажку. Здесь, поверь мне, все не так просто.
— Наоборот, все просто: у них нет доказательств, — заявляет Юлия упрямо.
— В любом случае с лавкой им придется распрощаться. — Это уже мой практичный папаша. — И самим выпить все свои запасы.
— Ты бы постыдился, папа, — отзывается Юлия, моя непокорная, капризная сестра, у которой я собираюсь отбить Ноэля, чтобы полюбоваться, как она перенесет этот смертельный удар.
Дольф Катрайссе и раньше нечасто посещал «Глухарь», а теперь вообще перестал здесь появляться. Понятно, трудно ему. Мы бы его, Дольфа, приняли в свой круг, пусть заходит иногда выпить пива, так и мы, глядишь, узнаем что-то новенькое. Только он не заходит. У него уже были похожие проблемы, помнишь? После Освобождения, когда он захотел сменить имя[70] и пошел в муниципалитет. Потому что понятно, сколько глупых шуток ему приходилось выслушивать, особенно от молодых болванов, вскидывавших, едва он появлялся, правую руку с криком: Хайль, Дольф! Но в магистрате Хельга, племянница Гедвиги Ромбойтс, со своим лезущим на нос пузом, отказала ему.
— Александр, — сказал Дольф, — мне кажется, это будет хорошей заменой.
А Хельга расхохоталась и сказала:
— Александр, значит: все-мне-ничего-другим.
— Тогда Адемар, в память о моем дядюшке-миссионере, погибшем на Дальнем Востоке.
— Нет, Дольф, у тебя нет уважительной причины. Придется тебе остаться Дольфом. Раньше надо было думать.
— Когда — раньше?
— При рождении, когда тебе давали имя.
— Но моему отцу и в голову бы не пришло, что когда-нибудь мое имя будет носить этот негодяй-немец.
— Австриец, ты хотел сказать? Нет, Дольф, забудь. — И ехидно добавила: — À propos, твоя невеста, Альма, вроде не собирается менять имя?
— Зачем ей?..
— Просто так, — махнула рукой Хельга. — Забудь.
И он забыл. Но легче ему не стало.
Мы уже говорили, что Альмы не оказалось среди тех, кто мог рассчитывать на наследство ее тетушки Ивонны, а оно было немалым: квартира в Синт-Идесбалде, часть улицы с домами для рабочих в Ипре, земельные участки в разных местах, и это только недвижимость, поглядели бы вы на ее коллекцию серебра двадцатых годов, сейчас оно, понятно, не в моде, но стоит немного подождать, и мода вернется. По закону вечного круговорота.
Музыкальный автомат играет. Становится прохладнее. Мы слушаем Sur та vie[71] этот французский карлик гнусавит, словно у него полипы, куда мы идем, куда катится наш шансон? Раньше пусть бы кто попробовал, француз или не француз, петь таким придушенным голосом, его бы из любого нормального кафе выкинули к чертям.
— Я в этом не уверен, — говорит Лайпе Нитье.
— В чем не уверен, Нитье?
— В вечном круговороте. Хочу ли я уходить и возвращаться. Лучше просто остаться здесь навсегда.
«Одним из самых удивительных событий последнего времени следует считать то, что в мирной деревне Алегем, жемчужине фламандской короны, неожиданно для ее обитателей всплыли некие тайны, касающиеся семьи Катрайссе».
Так начиналась статья в «Варегемском курьере». Преемник покойного Хьюберта ван Хоофа оказался весьма самоуверенным господином, ничего хорошего не скажешь и о стиле заметки. Статью переполняли инсинуации, ложь и клевета. Мнение тех, кто хорошо относились к Катрайссе, особенно к Альме, не принималось во внимание. Одна из фраз особенно разозлила нас:
«В коллективной памяти населения Юго-Западной Фландрии свежи еще жуткие, кровавые события времен оккупации, и именно тогда Альма Мунс не отказалась примкнуть к врагам нашей страны; любой из переживших германский нацизм жителей Алегема еще помнит, как она маршировала на парадах, организованных властями, нарядившись в форму германской медсестры».
На самом деле все было не так. Альму действительно видели, потому что наши «сопротивленцы» видели чересчур много, и — да, она носила форму, только не немецкую, жемчужно-серую с белой шапочкой. На ней была форма бельгийского женского движения, принадлежность к которому не считалась преступлением. Но разве сопляк-журналист будет во всем этом разбираться?
Мы, тогдашние юнцы — красивые, умные, горячие, — дрались из-за нее, из-за Альмы. Как несла она себя по главной улице деревни — развернув плечи, покачивая бедрами, одаряя нас горделивыми взглядами! Неужели в последние месяцы существования Тысячелетнего Рейха, перед концом оккупации, когда немцы спешно драпали на свою в хлам разбомбленную родину, не помчались бы и мы за ней, мобилизованной медсестрой?
Ведь правда, побежали бы?
Когда я говорю «мы», понятно, кого я имею в виду. Следи, куда я смотрю. Вон те двое, занятые партией в американский бильярд, седые, облысевшие, притворяющиеся, что ничего не слышат и не понимают. Минеер Коойман и минеер Блабинк, состоявшие во «Фламандской страже»[72] и последовавшие за Альмой аж до горящих развалин немецких городов. Она дарила любовь обоим бильярдистам, но не выбрала ни одного, никто не победил, а потом обоих судили, но освободились они в разное время, потому что получили разные сроки, Коойман — двадцать лет, Блабинк — пятнадцать, и оба сочли несправедливым не сам арест, но неодинаковое наказание. И только через несколько лет примирились с этим. Они сражаются здесь каждую пятницу, весь вечер, и едва ли произносят за все время несколько слов. Оба неженаты и давно забыли о том времени, когда сердца их пронзили стрелы Амура. А о том, что на самом деле случилось с Альмой в Германии, не известно ничего, кроме пустых сплетен.
И лучше бы нам вовсе не вскрывать бочонка с воспоминаниями о войне; ничего там не найдешь, кроме вонючего дерьма.
Из телефонной будки я позвонил Юлии и сказал: «Юлия. Это Ноэль. Я жду тебя на берегу Линде, если можешь, около пяти, если нет, в пять тридцать». Она сказала она придет в пять. И я там ждал, и я думал если кто к ней подойдет, я его пристукну и оболью бензином, она пришла туда и мы поехали в Мурбеке на пруд, где мы летом купаемся, когда тепло и без людей, и она говорит:
— У тебя, наверное, много вопросов.
И я сказал:
— Да, где ты была, в Италии или что-то вроде заграницы?
И она говорит:
— В Италии тоже, но больше дома, только теперь я не могу приходить к вам и мне запретили говорить с кем-нибудь из вашей семьи, с тобой я вообще не должна встречаться, иначе меня выгонят из дому.
— В одном не везет, повезет в другом, — говорю, люблю так говорить, всегда подходит, и она хохочет и целует. Она говорит, ее глупые родители меня и ее наказали за что-то, что делал Рене или хотел делать против их воли, но Рене достаточно наказан этими его ранами, разве можем мы добавлять к Божьей каре еще чего-то?
— Смотри, — говорит она, и я смотрю, но там только заросший пруд и далеко рыбак под зонтом. — Смотри, — говорит она, — если бы мы жили как в кино по телеку, мы должны были прыгнуть в воду, держась за руки, и у каждого на шее по жернову.
— Где бы мы достали эти жернова? И сколько они стоят?
— Но раз мы живем не в телеке, я вот что сделаю.
Она встает на колени и расстегивает мне штаны. Я позволяю ей начать.
— Ты ел чеснок, — говорит Юлия, — это чувствуется.
— С ягненком, — говорю я; женщины всегда спрашивают друг у друга рецепты. И я боюсь, Юлия спросит меня, как и что, и какую часть ягненка, жарили или парили, я ее поднимаю.
— Нам нельзя больше видеться, — говорит. — Знаешь, как в нашей деревне все выходит наружу.
— Не все.
— Я не осмелюсь…
— Боишься родителей?
— Не хочу, чтобы меня выгнали на улицу.
Мы стоим друг против друга как обвиняемые в суде. Я протягиваю ей руку, и она сжимает ее.
— Ладно, — говорю, — тогда пока, что ли…
— Жалко, у тебя нет телефона.
— О чем говорить? Все кончилось.