Как хорошо мы посидели в тот вечер! Пели песни — без Якушева, без Стрельникова, потому без гитары, но все равно хорошо. Фотографировались. Провожали всех на вокзал…
Мне не удалось организовать паломничество в Иерусалим, но наконец свет забрезжил: Ленины родители собрались в гости к Фиме. Я заранее предвкушала, как Е. Н. встретится с матерью своего любимчика.
— Я не смогла у нее долго пробыть, — оправдывалась Дина Иосифовна по приезде, — обстановка меня угнетала, и я видела, что она утомлена.
— Разве вы не пошли на скамеечку? Не поговорили о Лене?
— Да нет. Она о тебе говорила. Говорила, какая у вас красавица–дочка.
Я не поверила. Но вскоре получила письмо.
Знали бы вы, мои благодетели, как я накинулась на ваши послания!
От фотографий — к книжке, от книжки к фотографиям, снова к книжке. Так наш пес Том, нальет ему, бывало, мама супу в миску и косточку рядом положит — именно так: он не мог остановиться на чем–нибудь одном. И не от жадности — простая дворняга, он был пес деликатный (за всю его долгую у нас жизнь я ни разу не видела, как он, пардон, какает, и уж тем более никогда не смотрел в рот жующему человеку). Но уж очень хотелось и похлебки — больно хороша! — и косточки, а как распределиться?
Вот и я: уж больно хороша Ирина с детьми на диване и Леня–культурист с младшей дочкой на плече! И щемящее чувство грусти не отпускает от лица вашей старшенькой. Помните, как это чувство описано в «Красавицах» — не помню, чей рассказ. Смотрю и смотрю на лицо ваше Машеньки — и оторваться не могу, хотя книга так и манит! (А, может, это в рассказе «Легкое дыхание» — про грусть–то?)
А книга! «Какой–то Осоргин…» — первая мысль. И сразу же вторая, как только прочитала первые строчки его «Времен» — чтобы узнать, что это за «какой–то Осоргин»: «Боже мой, Ленечка!! Как же ты угадал, что это та самая книга, о которой давно здесь стосковалась моя душа без «моего» Диккенса, без хорошей книжки вообще? Как в последних письмах Куприна: «…а главное — за весь месяц ни одного русского слова. У меня такое чувство, что во рту как будто заплесневело».
Да дело даже не в слове, не в стиле — в содержании. Это же Библия моего поколения, выросшего на Каме (т. е. тех из моего поколения, кто вырос на Каме, и всех наших тамошних предков). Ведь нам судьба подарила — по милости великой! — «Чистое золото незапыленного солнца». И мы можем с гордостью сказать: «река–матушка» и «лес–батюшка»: «Весь с головы до ног, с мозгом и сердцем, с логикой и примитивным всебожьем, со страстной вечной жаждой воды и смолы и отрицаньем машины, — я был и остался сыном матери–земли отца–леса и отречься от них не хочу». Боже мой! Ведь это наше кредо, наша истинная вера — моя, моей сестры Татьяна Николаевны, моей любимой (за эту–то общность веры, за наше единое с ней кредо и любимой–то!) — любимой Надежды Игоревны, ее папы, моего отца, моей мамы, моего дедушки!
…Раннее утро. Мы с папой на берегу под горой, ждем рыбаков с раннего утреннего лова. Я засмотрелась на мелкую, долго мелкую у берега водичку, хрустально прозрачную, еле заметным движением полирующую чистейшее песчаное дно. Оно рубчатое — мелким твердым рубчиком — «точь–в–точь как небо у котенка, когда он широко зевает». Тоже мелким рубчиком, тоже девственно чистое, розовато–золотистое, полностью выплыло нам из воды — прямо вверх по течению, нам в лицо — Солнце! «Чистое золото незапыленного солнца», и вместе с ним, прямо из Солнца, выплывают первые рыбацкие лодки. Сушат весла, и вода с них стекает сначала струйками чистого расплавленного золота, а потом алмазными каплями: все золото и все бриллианты Амстердамской алмазной биржи собраны здесь.
Пока папа выбирает рыбу, я смотрю на ту сторону Камы. Там башкирская река Ик впадает в Каму прямо напротив нашего села, потому оно — Икское Устье. С высоченного берега–мыса, на котором стоит село, ясно видны зеленые воды Ика и как они смешиваются со «стальной» водой Камы. По берегам Ика — урема, место не проходимое для детей. В ее непроходимости вызревает сначала ежевика, потом черемуха и калина (когда у берегов уже тоненький ледок, только тогда ломают калину и рвут кистями черемуху); и совсем потом собирают ягоды шиповника. Это по первопутку — по первой санной дороге через Каму, по которой всю зиму идут и идут обозы с сенами, накошенными на заливных Камских лугах — тоже для детей не проходимых: трава взрослому по пояс, нам — «с головкой» и пахнет так, что можно «угореть». Даже сено такое душистое, что Кама всю зиму дышит этими летними запахами. А ягоды, особенно ежевики (да все!), были такие крупные, такие сладко–винные (в объятиях уремы сахар начинал бродить — не окислялся и не давал порчи!) — что каждая темно–сизая ягода, покрытая девственным пушком, на просвет играла рубиновыми искрами — как бутылка темного стекла с драгоценным красным вином. «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед…» — эти цветаевские строчки всегда вызывают у меня это видение: я держу, разглядывая на свет, любуясь искрами рубина там, в таинственной глубине этой тяжелой, прохладной, несмотря на жару, ягоды, вынутой из глубин парной, пахучей, темной уремы… Так, верно, любуются игрой вина и ощущением прохлады таинственности бутылки, только что взятой из погреба.
Как–то, уже в А. — Ате, я увидела на базаре как будто такую ежевику (садовую). Попробовала и на свет, и на вкус и возопила (слава богу, беззвучно): «Несчастные!! И вы считаете это ежевикой???»
…А калину зимой парили в больших глиняных под чугунной сковородой корчагах. С этим джемом — косточки растворились полностью — без всякого сахара пекли такие сладкие пироги, что нам вполне понятна была считалка:
Улитка, улитка, высунь рога,
Дам тебе, улитка, с калиной пирога.
А сушеную душистую черемуху мололи на мельнице прямо с косточками, конечно, и пекли пирожки, тоже пресладкие. А собранную после первых морозов (!) и не замерзшую (!) ягоду шиповника ели просто так, лишь выплевывая косточки — и никакие винограды всего мира не сравнятся с этой золотисто–красной и пахнущей на морозе арбузом ягодой.
«…Опять ботаника!!
Еврейское ли это дело??!!» —
говорит при моих восторженных описаниях природы одна умнейшая знакомая. Так вот чтобы вам не наскучила моя «ботаника», я и сдобрила ее описаниями вкусовых ощущений. Это вроде еврейское дело?
И еще: спасибо Лене и Осоргину за то, что я теперь знаю: все это было таким крупным, большим, чистым и прекрасным не потому (не столько потому), что я была ребенком, а потому, что на Каме так оно и было на самом деле. Ваша Е. Н.
А теперь о главном — о визите Дины Иосифовны.
По телефону мне было сказано, что это звонит мама Ирины Горинской (а может, я не расслышала). Письмо же, в котором Ирина сообщала, что едет мама Лени, я прочитала только после визита.
Я и вела себя так, как будто имею дело с Ирининой мамой. Хотя с первого взгляда поняла, что тут «что–то не так». Во–первых — простота и тихость всего облика и обхождения, а со времен вашей свадьбы я помню, что Иринкина мама — прежде всего дама и что тихость — не ее стихия. «Видно, время ее тоже изменило» — успокоила я себя.
Мы обнялись, я близко увидела ее чудные, серые, прекрасные глаза и опять подумала: «Что там Иринка толкует про свои зеленые глаза, что они серые? Вот это — да, серые… и какие чудные, нездешние и уж во всяком случае не Иринкины…» Но — есть у меня с детства идиотская черта — внушаемость. Скажут мне так, а я прекрасно вижу, что не так, но людям на первых порах всегда верю больше, чем себе.
Сказано: Иринкина мама — я и начала разматывать клубок нелепых положений и высказываний, так что Д. И. совсем смутилась и даже немного испугалась; видно было, что она была подготовлена встретить особу со странностями, а тут увидела, что особа–то — уж в своем ли уме? Заторопилась уходить, не пробыв и трех минут, а я ей: «Нет, Вы погодите, я еще не сказала главного: передайте привет Вашему супругу и спасибо, что вырастили такую красивую и добрую дочку».
Ну, учитель — все равно фигура анекдотическая. Одним анекдотом больше…
Зато я поняла, как Леня смог написать самые лучшие строчки о матери. Лучшие, может быть, во все литературе (строчки она, как всегда, перевирала):
И только по глазам хлестнет
Вид полинялого халата.
Как маме шел халат когда–то…
И как теперь ей не идет.
Может, по чувству физической боли за мать, за ее старость и какую–то неуместность в новой жизни — у Есенина: